Вернуться к Сказка моей жизни

Глава XIV

Наступил 1848 год — год-вулкан, кровавая лава которого докатилась и до моей родины.

В первые же дни января заболел король Кристиан VIII. В последний раз я виделся с ним, когда меня запиской пригласили во дворец к чаю, попросив при этом почитать Его Величеству что-нибудь новое. Кроме меня, в покое присутствовали королева, фрейлина и один придворный. Король лежал на диване, но все же собрался с силами и ласково со мной поздоровался. Я прочитал ему несколько глав из еще не оконченного романа «Две баронессы» и две-три сказки. Слушая их, король, казалось, чуть приободрился, он смеялся и оживленно, с чувством разговаривал с нами. Когда я уходил, он приветливо кивнул мне со своего ложа; последними словами, которые я слышал из его уст, были: «Мы скоро снова увидимся». Однако этого нам было не суждено. Болезнь короля усилилась. Я волновался и ежедневно ходил к замку Амалиенборг справиться о здоровье короля; скоро стало известно точно, что дни его сочтены. В отчаянии я пришел с этим известием к Эленшлегеру, который, к моему удивлению, даже не знал, что король при смерти; при виде моего отчаяния он и сам разрыдался; он всем сердцем своим любил монарха. Утром я встретил Эленшлегера на лестнице Амалиенборга; опираясь на руку Кристиани, он только что покинул приемную. Бледный Эленшлегер не сказал мне ни слова и, проходя мимо, пожал руку. В глазах его стояли слезы. Состояние короля было безнадежно.

Двадцатого января я приходил туда несколько раз. Помню, как вечером, невзирая на снег, я долго стоял там и смотрел на окна, за которыми лежал и умирал мой король. В четверть одиннадцатого он скончался.

На следующее утро народу, собравшемуся у дворца, объявили, что король Кристиан VIII умер! Я пошел домой и там с глубокой и искренней печалью оплакал того, кем несказанно дорожил и кого теперь потерял.

Из самой глубины моего объятого горем сердца изверглось несколько посвященных ему строф. Одну из строк этого стихотворения:

Ты помнил и ценил талант, —

позже не раз ставили мне в вину — я будто бы указывал в ней на самого себя. Весь Копенгаген был объят движением, наступала эпоха нового порядка. Двадцать восьмого января была провозглашена Конституция.

Гроб с телом Кристиана VIII выставили для прощания. Когда я подошел в последний раз взглянуть на короля, сердце пронзило такое горе, что меня, совсем больного, пришлось отвести в соседнюю комнату.

Двадцать пятого февраля тело короля доставили в Роскилле. Я просидел весь день дома, слушая, как звонят колокола.

Вся Европа пришла в движение. В Париже разразилась революция, Луи Филипп с семьей покинул Францию. Могучее море восстания разлилось по городам Германии. К нам пока что доходили только тревожные вести, у нас еще царили мир и спокойствие. Мы дышали свободно и могли полностью отдаваться искусству, театру и всему прекрасному.

Однако спокойствию скоро пришел конец; волны европейского шторма докатились и до нас. В Гольштейне произошло восстание. Весть о нем мгновенно, как стрела молнии, облетела страну, и она сразу заволновалась.

В большом зале театра «Казино» собралось невообразимое множество людей, и на следующий день к королю Фредерику VII направилась депутация. Я стоял тогда на Дворцовой площади и видел эту большую толпу. Очень скоро ответ короля и известие об отставке правительства распространились по городу.

Я был свидетелем того, как по-разному встречали события представители различных сословий. Толпы народа, выкрикивая лозунги и сопровождая свои шествия патриотическими песнопениями, двигались по улицам с утра и до позднего вечера. Никаких чрезвычайных происшествий во время таких шествий не происходило, но встречаться с этими ордами, состоящими сплошь из незнакомых, дотоле никогда не виденных мною лиц, было неприятно, создавалось ощущение, что на свет Божий появился совершенно иной, чуждый мне род людей. Понемногу, однако, к этой человеческой стихии присоединялись сторонники дисциплины и порядка, они не дали массам свернуть на неверный путь. Комитет порядка даже меня привлек к содействию в поддержании дисциплины, что, в общем-то, было довольно нетрудно. Если в толпе начинали раздаваться выкрики, указывающие, что еще немного, и все могут свернуть на опасный путь, достаточно было лишь одному человеку повторить несколько раз: «Прямо!», как вся людская масса снова двигалась в правильном направлении. В театре собравшаяся публика даже сама исполняла патриотические песни под аккомпанемент оркестра. Раздавались призывы устроить иллюминацию, и как это ни комично, но люди, менее всего расположенные в пользу нового правительства, ставили на свои окна свечи из боязни, что в противном случае толпа разобьет в них стекла.

В Копенгаген прибыла депутация из Гольштейна. Это вызвало у населения города настолько сильное раздражение, что король выпустил специальную прокламацию: «Что касается безопасности посланцев Шлезвига и Гольштейна, мы всецело полагаемся на честь датского народа!»

Студенты поддержали короля. Обходя толпы, они призывали их к сдержанности. На улицах, по которым посланцы должны были проследовать к своему пароходу, выставили солдат, но народ все равно собирался в порту, поджидая депутатов. К счастью, их удалось вывести из дворца через черный ход к Каналу, а оттуда — к зданию таможни, где они незамеченными сели на пароход.

На суше и на море шла подготовка к войне. Каждый помогал, чем мог. Один из самых дельных наших чиновников явился ко мне домой и сказал, что было бы чрезвычайно полезно, если бы я через английскую прессу выступил в защиту нашего дела в стране, где меня читают и знают. Я тотчас же написал м-ру Джердану, редактору «Литературной газеты», и мое письмо, рисующее истинную картину настроений и положения в нашей стране, было сразу же напечатано.

«Копенгаген, тринадцатое апреля 1848 г.

Дорогой друг!

Я писал Вам всего несколько недель назад, однако с той поры произошло так много исторического масштаба событий, как будто минули долгие годы. Я никогда не занимался политикой — у поэта другая миссия, — но теперь, когда в движение пришли целые страны и всякий вне зависимости от рода занятий постоянно кончиками пальцев ощущает сотрясающую их дрожь, говорить о ней, к несчастью, приходится. Вы знаете о том, что происходит сейчас в Дании: мы ведем войну, причем в войне этой с восторгом принимает участие весь датский народ; дворянин и крестьянин — все, как один, добровольно встают в ряды воинов, сражающихся за правое дело. Вот об этом-то общем восторге, об этом едином патриотическом порыве, в котором всколыхнулась нынче вся датская нация, я и должен поведать Вам.

Ложный свет, в котором руководители шлезвиг-голштинской партии выставляли нас в течение ряда лет в немецких газетах, натравливая на нас честный и трудолюбивый народ Германии, и подлая уловка, с помощью которой принц Норский захватил Рендсбург, объявив, что датский король несвободен в своих действиях и что он-де, принц, действует от имени короля, возмутили датчан. Народ поднялся в едином порыве, отринув во имя великого и благородного дела все мелочи повседневной жизни. Все пришло в движение, но не в хаотическое, а упорядоченное и сплоченное. От всех классов и сословий рекою потекли крупные денежные суммы, даже бедный подмастерье и простая служанка кладут на алтарь общего дела свой последний грош. Пронесся было слух, что армия испытывает недостаток в лошадях, и вот всего за несколько дней из городов и деревень их начали присылать в таком количестве, что военному министру пришлось специально заявить о полной укомплектованности войск лошадьми. Во всех семьях женщины щиплют корпию, а в старших классах школы мальчики изготавливают патроны. Большая часть из тех, кто способен носить оружие, проходят военную подготовку. Молодые графы и бароны вступают в армию простыми рядовыми. В любви к Отечеству и желании защитить его равны все датчане, а это, как Вы понимаете, укрепляет мужество солдат и воодушевляет их.

Среди добровольцев оказался даже сам сын наместника Норвегии, молодой человек, принадлежащий к одной из лучших семей страны. Он гостил этой зимой в Дании и, заразившись всеобщим воодушевлением послужить правому делу, захотел принять участие в военных действиях. Когда же он узнал, что как иностранца его принять в нашу армию не могут, он тут же купил в Дании поместье, получил датское гражданство и уже как наш соотечественник надел красный мундир датского рядового и записался в маршевый батальон, полный решимости, как и все, получать лишь солдатский паек да по двенадцать скиллингов в день и в полной мере разделить судьбу своих фронтовых товарищей. Его примеру следовали представители самых разных датских сословий; на войну с песнями и ликованием шли дворяне и студенты, богатые и бедные! Наш король, истинный датчанин душой и телом, сейчас находится при штаб-квартире датского войска, он полностью поглощен своим служением ратному делу. Лейб-гвардия находится с ним; часть ее состоит из голштинцев. Когда армия отправлялась в поход, им предложили остаться дома, чтобы не вынуждать сражаться против своих земляков, тем не менее все они, как один, решили остаться в войске и просили об этом как о милости, которая и была им оказана.

До сих пор и, надеюсь, в будущем Господь остается с нами. Наше войско победоносно продвигается вперед, взяты остров Альс а также города Фленсбург и Шлезвиг; мы стоим сейчас на голштинской границе и взяли в плен уже свыше тысячи человек. Большинство их отправлены сюда, в Копенгаген, преданные принцем Норским, который, обещав драться вместе с ними, не щадя жизни, бросил их в первом же сражении, когда датчане, ведя ружейный огонь, штыками, проложили себе путь во Фленсбург.

В наше время буря перемен прокатилась по многим странам. И все-таки одно останется в любой из них неизменным, и это — Господь, Господь Справедливый! Он — за Данию, которая лишь защищает свое право, оно и должно быть и будет признано, ибо истина — это всепобеждающая сила всех народов и наций.

«Нациям — их права, работящим и праведным — процветания!» Таков девиз всей Европы, или, во всяком случае, таким он должен быть; лишь это позволяет мне с оптимизмом смотреть в будущее. Немцы — честный и правдолюбивый народ, они поймут истинное положение вещей, и их непримиримое к нам отношение обязательно превратится в уважение и дружелюбие. Дай же Бог, чтобы это поскорее осуществилось! И тогда лик Господа просияет над всеми странами!

Ханс Кристиан Андерсен».

Это было одно из немногих писем из Дании, которые перепечатали едва ли не все зарубежные газеты.

В течение всей этой навязанной нам злосчастной войны я духовно страдал гораздо сильнее, чем многие. В большей степени, чем когда-либо, я чувствовал, как привязан к родине, насколько я датчанин — всем сердцем, всем моим существом. Я мог бы встать в ряды сражающихся и с радостью отдать жизнь за то, чтобы приблизить нашу победу и мир. Но в то же самое время во мне была жива мысль о доброй Германии, о признании моего таланта, которое я получил в этой стране, и о многих немцах, которых я любил и которым был благодарен. Я невыносимо страдал! Вот, наверное, почему многие озлобленные войной датчане, как бы интуитивно ощущая во мне эти чувства и мысли, изливали свой гнев и горечь именно против меня, что превосходило меру горечи, которую я мог перенести! Не буду приводить примеров. Я бы предпочел, чтобы все горькие слова того времени исчезли и раны, нанесенные родственными народами друг другу, поскорее затянулись. Единственным утешением и поддержкой служил мне тогда Х.К. Эрстед, уверявший меня, что рано или поздно настанут времена полного признания моего таланта.

И это же было время сплоченности и любви. Многие мои молодые друзья отправлялись на войну добровольцами. Назову среди них Вальдемара Древсена и барона Хенрика Стампе. Происходившие события сильно волновали Эрстеда: в одной из газет он поместил три своих стихотворения: «Борьба», «Победа» и «Мир».

Мы знаем, что враг — он все же нам брат,
Столетьями связанный с нами,
Но в распре кровавой он сам виноват.
Поднимем победное знамя!
Таков был основной аккорд.

Ранее надеть красный мундир солдата было шагом отчаяния, солдаты были чуть ли не париями. Ныне красный мундир стал знаком чести и уважения, и дамы в шелках и флере охотно шли под ручку с его обладателями. Одним из первых представителей высшего сословия, надевших солдатскую форму, был сын шведского наместника в Норвегии Лёвенскьёльд. Потом его примеру последовал юный, совсем еще недавно принявший первое причастие граф Адам Кнут. Его ранило в ногу, и он потерял ее. Лёвенскьёльд пал на поле битвы, погиб и живописец Люндбю, хотя последний — от случайной, шальной пули; я слышал об этом от очевидца. Люндбю стоял в меланхолической позе, опершись на ружье; мимо него как раз в том месте, где стояла пирамида из других ружей, проходили крестьяне. Наверное, кто-то из них задел пирамиду, прогремел выстрел, и Люндбю рухнул на землю; пуля пробила ему нижнюю челюсть, вырвав губу и часть подбородка с росшей на нем бородой. Люндбю успел издать несколько слабых вздохов и скончался. Его завернули в знамя и предали земле.

Воодушевление молодых людей трогало меня до слез. Когда однажды я услышал шутливый рассказ о юных господах, прежде носивших лайковые перчатки, а теперь рывших окопы, держа лопаты голыми руками, покрытыми волдырями мозолей, я вскочил с места и от всего сердца воскликнул: «Я готов целовать эти руки!» Группы молодых людей отправлялись в поход почти ежедневно. Однажды, проводив таким образом одного своего юного друга, я пришел домой и написал песню, которая начиналась следующими словами:

Сердце не на месте, мне покоя нет!

Песня скоро оказалась у всех на устах. Наверное, она нашла отклик в сердце каждого.

«Зазвучал пасхальный колокол» — настал тот самый несчастный пасхальный день, когда вражеские войска в Шлезвиге рассеяли наши. Тяжелое горе обрушилось на страну, но мужества она не утратила, мы собрались с силами, еще теснее сомкнули наши ряды, и это проявлялось как в малом, так и в великом.

Пруссаки вошли в Ютландию, наши отступили на Альс. В середине мая я отправился на Фюн и обнаружил там, что весь Глоруп забит войсками, штаб-квартира которых расположилась в Оденсе. В Глорупе, кроме нескольких офицеров высокого ранга, квартировали еще сорок человек; за воротами имения генерал Хедеман проводил с ними учения.

Ко всем рядовым добровольцам старый граф относился, как к офицерам, и ежедневно усаживал их обедать за свой стол.

Большинству офицеров уже довелось участвовать в военных действиях, и они живо рассказывали о том, что им довелось испытать. Им не раз приходилось ночевать прямо под дождем и ветром в какой-нибудь деревеньке, устроившись возле стены дома и подложив ранец под голову, или в какой-нибудь тесной каморке, где единственным ложем служил им высокий комод, обитый медными полосами, впивавшимися в тело, — устав до смерти, люди все равно спали, не замечая боли. Один молодой врач рассказывал, как однажды в походе по голой безлюдной пустоши ему пришлось приспособить под лазарет церковь. В ней зажгли все алтарные свечи, но рассеять полутьму так и не удалось. В это время издалека раздался сигнальный выстрел: приближался неприятель. Я живо представил себе эту ночную картину и словно сам пережил напряжение тех минут.

Пруссаки вторглись в глубь Ютландии. Они требовали выплаты контрибуции в пять миллионов. Скоро разнеслись слухи о новой предстоящей нам решительной битве.

Все наши помыслы и надежды обратились теперь к шведам, которые должны были прийти к нам на помощь. Их высадка ожидалась в Нюборге; все готовились к праздничному приему.

В поместье Глоруп расположились шестнадцать шведских офицеров с денщиками и еще человек двадцать музыкантов из военного оркестра и унтер-офицеров. Среди последних были четверо, которых мобилизовал герцог Августенбургский из своего шведского поместья, точнее, поместье предоставило их в качестве рекрутов по приказу своего хозяина.

Принимали шведов с восторгом! Характерный и прекрасный пример тому — рвение, проявленное домоправительницей в Глорупе, старой г-жой Ибсен, устраивавшей солдат на постой. Немалое их число заставило добрую женщину поломать голову. Кто-то предложил: «Надо устроить им общую постель на гумне». — «Вы хотите заставить их спать на соломе?! — возмутилась она. — Нет уж, у всех будут нормальные постели! Раз они помогают нам, то и спать будут по-человечески!» И она задала работу столярам и плотникам, которые из досок и дверей срочно соорудили кровати, которые и расставили в 10—12 комнатах. Нашлись и одеяла, пусть грубоватые, и скоро в ее, как называла домоправительница, «казарме» засияли белые простыни.

Пребывание шведских солдат на Фюне, которому я был свидетелем в поместье Глоруп, описано мной в очерке, опубликованном в «Нордишер телеграф». Обобщенная картина, которую он дает, будет здесь как раз к месту.

Шведы на острове Фюн в 1848 г.

Я чувствую, что просто обязан хотя бы немного рассказать о шведах на Фюне! Их пребывание на острове принадлежит к самым светлым моим воспоминаниям о том лете. Я видел, как по-праздничному встречали их в деревушках, как энергично махали флагами, как светились радостью лица. Вдоль дорог, ведущих в глубь острова, на протяжении многих миль выстраивались толпы крестьян, молодых и старых. Все с надеждой спрашивали: «Ну, как там шведы, идут?» Их кормили и поили, бросали им цветы и пожимали руки. Шведы оказались прекрасными людьми и дисциплинированными солдатами. Весьма трогательную картину являли собой их обязательные утренние и вечерние молитвы, а также воскресная церковная служба. По старому военному обычаю, унаследованному со времен Густава Адольфа, службы устраивались прямо под открытым небом. По воскресеньям они проходили на территории старого поместья, в котором квартировали командир части с офицерами, а также весь военный оркестр.

Под громко звучащую музыку солдаты строились в просторном внутреннем дворе замка во главе со своими-офицерами. Затем опять же под музыку начиналось пение псалмов. В какой-то момент на высоком каменном крыльце, перила которого были застланы коврами, появлялся священник. Я хорошо помню последнюю воскресную службу здесь. Она началась в серую ненастную погоду; священник заговорил об ангеле мира, которого Господь посылает на землю в виде нежного, животворящего лучика солнца. Не успел он произнести это, как из-за туч выглянуло солнце, озарившее своим сиянием блестящие каски солдат и их одухотворенные лица. Еще более торжественными выглядели утренние и вечерние молитвы. Роты выстраивались на проселочной дороге, унтер-офицеры читали короткую молитву, после чего все запевали псалом без всякого музыкального сопровождения. Когда псалом заканчивался, по рядам прокатывалось басистое «Боже, храни короля!». Я видел многих наших старых крестьян, стоявших у придорожных канав или за изгородями. Обнажив головы и молитвенно сложив руки, они молча участвовали в богослужении.

После ежедневных учений шведские солдаты, расквартированные на хуторах, усердно помогали хозяевам убирать в полях богатый урожай нынешнего года. Жизнь брала свое, все были при деле. В поместье, где квартировали полковые музыканты, музыка звучала каждый день с обеда и до захода солнца. Липовые аллеи парка постепенно заполнялись народом, сходившимся со всей округи; здесь царил ежедневный праздник. К вечеру из людской слышались звуки шведской скрипки и, ко всеобщему удовольствию, начинались танцы. Фюнский крестьянин и шведский солдат скоро научились понимать язык друг друга. О, как же приятно было видеть царящую здесь сердечность и то, как собравшиеся изо всех сил стараются угодить друг к другу.

«Что же шведское войско не сражалось?» — быть может, спросит кто-то. Но не только удары меча имели для нас значение в тот момент. Взаимное уважение, дружба и понимание, установившиеся перед этим, в основном, в среде молодежи датских и шведских университетских городов, распространились теперь среди тысяч простых людей. В самом деле, что знал фюнский крестьянин или его шведский сосед об общности наших народов? Воспоминания о былой вражде еще жили в них. Теперь же соседние народы сплотились теснее, семя доброго понимания уже было посеяно среди них, а понимание — это ведь росток мира, и лишь он может считаться истинно благословенным. В крестьянских домах, в усадьбах священников, в дворянских поместьях при расставании были пролиты реки слез. Когда шведы грузились на корабль на пристани Нюборга, отправляясь домой, под развевающимися шведскими и датскими флагами представители обеих наций дали друг другу немало обещаний о взаимных визитах в наступающем мирном году. Датчанин никогда не забудет шведа, биение сердца которого он слышал и ощущал, как свое собственное. Немало шведских деревень, отнюдь не отличающихся богатством, собирали деньги, лепту вдовы, в пользу своих датских братьев. Когда слухи о поражении датчан в Шлезвиге достигли Швеции, в одной из местных церквей происходило богослужение. Священник уже помолился за короля и отечество, и в этот момент со своего места поднялся старик крестьянин и сказал ему: «Отец, не помолитесь ли вы и за датчан тоже?» Из таких незначительных на первый взгляд поступков складываются черты, позволяющие прозревать в нас божественное начало.

Народы Скандинавии понимают, ценят и любят друг друга. Так пусть же этот дух единства и любви вечно осеняет наши страны!

Большую часть лета я провел в Глорупе, и гостил там также весной и осенью, став, таким образом, свидетелем прибытия туда шведов и их отъезда. На театре военных действий я не был, я все время оставался в поместье, куда ежедневно поступали раненые с поля битвы, а также не было недостатка в любопытных и родственниках, навещавших своих близких. Но и сюда долетали военные ветра, принося с собой подобно прекрасному аромату рассказы о поистине замечательных проявлениях человеческой натуры; именно они занимали мои мысли. Я, например, слышал о старухе, стоявшей на дороге со своими внуками, когда по ней проходили наши войска. Бабушка посыпала их путь песком и цветами, восклицая вместе с малышами: «Господи, благослови датчан!» Слышал я также и о странном природном феномене: в Шлезвиге в саду у одного крестьянина выросли красные маки с белым крестом — точь-в-точь копии нашего национального флага. Один из моих друзей посетил Альс, а оттуда отправился в Дюббель, где все дома стояли в трещинах и проломах, изрешеченные попаданиями пушечных ядер и картечи. Тем не менее даже там на одном из домов сохранился символ мира — гнездо аиста со всеми его обитателями. Стрельба, огонь и дым не отпугнули родителей от птенцов, которые еще не научились летать.

В конце лета почта доставила мне из-за рубежа письмо, почерк на конверте которого ничего мне не говорил. Содержание послания меня сильно взволновало, пролив одновременно свет на то, как зачастую воспринимаются непосвященными происходящие у нас события. Послание исходило от высокопоставленного чиновника, подданного одной иностранной державы; он писал, что хотя никогда не встречался со мной и не имеет до меня никого касательства, но все же посчитал на основании прочитанных им моих произведений, в особенности «Сказки моей жизни без вымысла», что мне можно доверять. Однажды утром в их городе распространились слухи о том, что датчане напали на Киль и подожгли его. Вся городская молодежь, в том числе и его младший сын, в едином порыве поспешила на выручку к несчастным погорельцам. В сражении при Бау молодого человека взяли в плен и отправили в Копенгаген вместе с другими на борту линейного корабля «Королева Мария». После долгого пребывания на судне в качестве заключенного ему и еще нескольким его товарищам разрешили его покинуть, однако среди сошедших на берег оказались несколько человек, которые повели себя в городе недостойно, так что по их вине всем остальным было предложено либо отправиться обратно на борт плавучей тюрьмы, либо каждому найти жителя Копенгагена, который бы поручился за него. Автор письма не имел в Копенгагене ни одного знакомца. Единственным копенгагенцем, о котором он слышал, кому верил и на кого мог надеяться благодаря прочитанным им книгам, был я. Поэтому он умолял меня поручиться за этого храброго и по натуре своей доброго молодого человека. Кроме того, он просил подыскать в Копенгагене семью, у которой его сын мог бы ежедневно столоваться и которая «не слишком ненавидела бы немцев».

Доверие этого человека так меня тронуло, что я немедленно написал о нем одному из моих наиболее состоятельных друзей в Копенгагене, приложив к посланию, чтобы пояснить суть дела, немецкое письмо. Я попросил моего адресата, разумеется, под мою ответственность, выполнить обращенную ко мне просьбу и позаботиться о молодом человеке. Поскольку каждый час был для юноши, по сути, лишним часом, проведенным им в тюрьме, я, не мешкая, отправил письмо с посыльным в ближайший торговый город. Ответ пришел со следующей же почтой; в нем сообщалось, что предпринимать какие-либо действия в отношении молодого человека уже излишне, поскольку на днях всех пленных отправили пароходом в Киль. Я порадовался за убитого горем отца, а также тому, что поддался первому порыву и поступил так, как подсказывало мне сердце. На письмо я решил не отвечать, ибо надобность в этом отпала. Корреспондент мой так и не узнал о моем участии. Только сейчас, в благословенные дни мира, я посылаю ему мой привет, что уже не раз собирался сделать. Хочу лишь прибавить, что своим письмом он вызвал у меня глубокое чувство и что так же, как я, поступил бы любой удостоенный подобного доверия мой соотечественник.

Глоруп я покинул поздней осенью. Приближение зимы привело к перерыву в военных действиях. Наступившее на какое-то время спокойствие вновь обратило мои стремления и помыслы к привычным занятиям. Кстати, за это лето я окончил свой роман «Две баронессы». Представляется, что мое летнее пребывание на острове придало ему известную долю природной свежести.

Английское издание романа я посвятил моему британскому издателю, высокочтимому и славному Ричарду Бентли.

Учитывая время и обстоятельства выхода книги, приняли ее хорошо, хотя в одной из наших газет рецензент спутал содержание романа с реальными событиями наших дней. Он посчитал радость старой баронессы по поводу успехов ее любимца камер-юнкера в Лондоне и ее тост в честь Англии преждевременными, заметив, что Англия еще ничего не сделала, чтобы помочь нам, датчанам.

Роман прочитал Хейберг, он написал мне пару любезных строк и пригласил меня и еще нескольких друзей и знакомых к себе. Здесь он произнес прекрасный тост «за роман, который освежает, как прогулка по весеннему лесу». Впервые за много лет мое произведение удостоилось столь лестной оценки этого писателя, что было мне весьма приятно. Как говорится, «добро помни, а зло забывай».

Восемнадцатого декабря отмечался столетний юбилей датского театра. Хейберг и конференц-советник Коллин предложили мне написать драматический пролог к празднику. В честь того же события Бурнонвиль ставил балет под названием «Старые воспоминания». Как в волшебном фонаре, в нем повторялись наиболее живописные сцены из датского балетного репертуара. Замысел «Пролога» получил одобрение дирекции театра, которая всецело согласилась с моей идеей, основанной на ситуации, переживаемой в данный момент датской нацией. Я знал, с каким настроением приходили в те дни люди в театр и сколь мало он тогда для них значил. Всеми своими мыслями они были там, с солдатами, на поле брани. Потому и я выстроил свое сочинение таким образом, чтобы сначала осветить занимавшие всех события, и лишь затем возвратить зрителей обратно на датскую почву. Что-то говорило мне: сила наша — не в мощи разящего меча, а в духовности, вот почему я назвал пролог «Данневирке искусства»; под этим заглавием ныне данное произведение известно и вошло в собрание моих сочинений. На праздничном вечере оно было встречено бурными аплодисментами. Но пролог решили повторить и в ряде прочих театров и тем самым совершили ошибку, использовав его как средство привлечения публики на протяжении целой недели. На праздновании юбилея, как сказано, он имел шумный успех — публику он по-настоящему тронул, — но потом в дело вмешались газеты. Одна из них особенно упрекала меня в том, что в прологе было слишком уж много громких слов о Дании и Даннеброге и что нам следовало бы не хвалить самих себя а подождать, когда другие нас похвалят, иначе мы уподобляемся хвастливому Якобу фон Тибо и т. д. и т. п.

В другой статье о прологе говорилось так, что я, по сути, не понял, написал ли ее автор от скудоумия или же от переполнявшей его злобы. К четвертому представлению пролог публике надоел, и именно на этот спектакль и поместил рецензию журнал «Север и юг», редактор которого вообще был ярым противником моего творчества. Тем не менее пролог имел благотворное влияние на ситуацию, и я до сих пор считаю его идею и форму удачными. В те дни и при тех настроениях публики они были единственно верными.

В январе состоялась премьера спектакля «Свадьба на озере Комо». На этот раз произведение композитора Глэзера, долгое время, и, по-моему, несправедливо никаким успехом не пользовавшегося, было оценено весьма высоко — оперу встретили оглушительными аплодисментами. В рецензии на спектакль воздавалось должное его музыке и аранжировке Бурнонвиля, меня же при этом даже не упомянули. Сам Глэзер, напротив, тепло и от всего сердца благодарил меня за то, что мое либретто в немалой степени способствовало его успеху.

К рождественским праздникам в Копенгаген впервые приехала Фредрика Бремер. Я был единственным человеком в городе, которого она знала лично, прочие ее знакомства ограничивались одним лишь нынешним епископом Мартенсеном, с которым она переписывалась. Мне, таким образом, выпала честь встречать ее, помочь ей устроиться и показать ей Копенгаген — обязанности столь же легкие, сколь и приятные, когда имеешь дело с такой женщиной, как она. Фредрика Бремер пробыла у нас всю зиму и большую часть лета, когда она посетила Ингемана в Сорё и побывала в Свенборге и на Мёнском утесе. Она от всего сердца сочувствовала датчанам, что хорошо видно из ее небольшого сочинения «Жизнь на Севере», блестящего итога ее пребывания в наших краях. Эта книжка вышла на шведском, английском, немецком и датском языках. Мыслью и душой Бремер была на стороне датчан.

Твердость и гордость,
Смелость и милость —
Таковы датчане
На поле брани.

Этот небольшой стишок она написала в Копенгагене, выразив в нем сполна свою глубокую и горячую приязнь ко всему датскому.

Ее маленькая книжица между тем не получила признания или даже благодарности, которых, несомненно, она заслуживает. Мы всегда критикуем тех, кто пишет от чистого сердца. В случае с Бремер внимание и упреки критиков вызвало слишком подробное описание толчеи на улице Эстергаде, к которой мы здесь, дома, привыкли, в то время как ей, не посетившей еще Лондона или больших городов Америки, все это было внове. Маленькая книжка, которая является ярким свидетельством большой любви писательницы к Дании, получила, как я уже упоминал, отнюдь не тот прием, которого заслуживают слезы, не раз виденные мною в ее глазах, когда она глубоко переживала вместе с нами за судьбу датского народа и государства. В самые тяжелые, судьбоносные дни она всегда была на нашей стороне.

В апреле в четверг на страстной неделе пришло известие о том, что линейный корабль «Кристиан VIII» взлетел на воздух со всем своим экипажем. Горе и скорбь потрясли всю страну. Был объявлен национальный траур. У меня самого возникало чувство, что я стою на тонущем корабле. К единственному спасшемуся члену экипажа относились как к победителю, как к внезапно обретенному нами сокровищу. Я встретил на улице своего друга капитан-лейтенанта Кр. Вульфа; когда он пожимал мне руку, глаза его сияли. «Вы знаете, кого я везу домой? — сказал он. — Лейтенанта Ульрика! Он не погиб на взорвавшемся корабле, он спасся, бежал, добрался до наших передовых отрядов, и теперь я привезу его на родину!» Я, хоть и не был знаком с лейтенантом Ульриком, сразу же разрыдался от радости. «Где он? Можно ли его видеть?» — «Он отправился в Морское министерство, а оттуда — к матери, которая считает его погибшим!»

Я зашел в первую же овощную лавку, взял путеводитель и нашел, где живет мать Ульрика. Когда я добрался до их дома, меня, однако, охватил страх: а вдруг она еще ничего не знает о сыне? Поэтому я спросил служанку, которая мне открыла: «Горюют в этом доме или радуются?» Лицо девушки просияло. «Радуются. Сыночек-то точно с неба упал!» Услыхав это, я решительно вошел в дом, где вся семья сидела в траурной одежде; они оделись так с утра, как вдруг, внезапно, сын, которого они уже считали погибшим, предстал пред ними живой и здоровый! Я бросился к нему на шею, ничего не в силах поделать с собой, — мне просто необходимо было выплакаться. Окружающие прекрасно меня поняли, я пришелся здесь не чужим. Когда я рассказал фрёкен Бремер эту историю, которую она позже использовала в своей книге, она ошеломила ее не меньше, чем меня. Эта благородная и великая женщина обладала также чуткой душой.

Я тем временем был на грани болезни, причем страдания мои были как физического, так и духовного свойства. Мне требовалось переменить обстановку. Фрёкен Бремер так заманчиво описывала свою прекрасную родину, где у меня было немало друзей, что я решился на поездку или в Далекарлию, или, может быть, в Хапаранду, где решил провести день летнего солнцестояния. Эту идею подсказало мне «Путешествие в середине лета» фрёкен Бремер; она, не уставая, писала обо мне в рекомендательных письмах своим друзьям, жившим по всей стране. В Швеции приезжему без этого не обойтись, там не везде есть гостиницы, и путешественникам обычно приходится проситься на ночлег в дом пастора или в дворянское поместье. Перед моим отъездом писательница устроила мне, целиком в духе шведских традиций, прощальный праздник — обычай, которого мы в нашем высокоинтеллектуальном Копенгагене не практикуем да и не знаем. Вечер оказался веселый — с переодеваниями, декламацией и большим числом приглашенных гостей, среди которых были Х.К. Эрстед, Мартенсен и Хартманн. В подарок мне преподнесли красивый серебряный кубок с надписью «На память от Фредрики Бремер». К нему прилагалось стихотворение:

С перелетными птицами к нам прилетай
Ты, Дании певчая птица,
В наш скованный стужей северный край,
Когда весна возвратится.

Вся Швеция в тысячу голосов
Тебе приготовит встречу,
Шведским друзьям будь же готов
Ответить приветственной речью.

И мой талисман не забудь прихватить,
Скрепляющий дружбу нашу,
Чтоб шведской воды родниковой испить
За датских друзей твоих чашу.

Сей дружества кубок, Ханс Кристиан,
Вези хоть на самый край свет,
Но, помни, никто, кроме нас, северян,
Не пьет так за здравье за поэта!

Ф.Б.

На Вознесение я отправился в Хельсингборг. Весна уже вступила в свои права, молодые березки благоухали свежестью, тепло пригревало солнце, обстановка путешествия располагала к творчеству и в конечном итоге вылилась в образы и мысли, запечатленные мною в путевом очерке «По Швеции».

Освещенный газовыми рожками Гётеборг показался мне полуанглийским-полуголландским городом. Большой и оживленный, он казался гораздо более современным, нежели другие сонные шведские города, только театр в нем, по-видимому, не сильно продвинулся, и спектакль по отечественной шведской пьесе, который я видел в нем, показался мне достаточно безвкусным — или, может, следовало бы сказать — грубым? Главную роль, как мне поведали, играл сам автор. Меня возмутило, что действие разворачивалось вокруг личности реального, живого человека и сводилось оно к следующему: старый ученый магистр, за знание восточных языков прозванный Арабом, хотел во что бы то ни стало жениться. В пьесе обыгрывались комические эпизоды из его жизни, и она представляла собой набор сцен, не связанных единым сюжетом; сколь-нибудь яркие образы также отсутствовали. Сцены объединяла лишь фигура главного героя, который в действительности в это время влачил жалкое существование в одной стокгольмской богадельне. Актер достаточно точно копировал его внешний облик и характер, чем вызывал шумные аплодисменты публики. Я ушел после второго действия. Бездумное и лишенное всякого смысла издевательство над человеком может вызвать лишь отвращение.

Гётеборг располагает прекрасным портом и роскошными банями с купальнями, изготовленными, кажется, из чистого мрамора. Ими город обязан солидному и предприимчивому дельцу, коммерческому советнику Вику, в лице которого я нашел гостеприимного хозяина. В его богатом и уютном доме я всего за несколько часов познакомился с самыми достойными людьми Гётеборга, среди коих из дам назову прекраснейшую писательницу фрёкен Руландер.

Я еще раз осмотрел величественный водопад Тролльхэттан, впечатления от которого позже попытался изложить на бумаге. Чувства, возникающие при виде его, каждый раз удивляют своей новизной; здесь же, к тому же, к ним прибавились и впечатления от одного эпизода, произошедшего чуть позже на пристани Венерсборга, к которой наш пароход причалил, чтобы забрать пассажиров. На пристани я встретил мальчика-трубача, которого за год до этого видел среди шведских солдат на Фюне. Немало удивленный тем, что встречает меня в своем отечестве, он радостно и любезно со мной поздоровался. Когда он вместе с другими солдатами жил в Глорупе, как-то раз они должны были выступить на учения. В это время у парнишки заболел живот, и славная старуха домоправительница не отпустила его с остальными. Дитя должно поесть овсяного супа! Командовавший учениями офицер уверял, что с ним все в порядке. «Здесь я — его мать! — заявила она. — Ребенок болен, и сегодня он в свою трубу дуть не будет!» Парнишка справился о домоправительнице и о старом графе, но первой упомянул ее — свою покровительницу.

Приехав в Стокгольм, я первым делом переоделся, чтобы немедленно отправиться к нашему послу, у которого надеялся услышать новости о войне, которые сильно интересовали меня, но по пути к нему я, к своему несчастью, повстречался с неким д-ром Лео, немцем, говорившим по-датски, которого я знал по Копенгагену, где ранее дружески принял его и познакомил с гостившей у нас тогда фрёкен Бремер. О нас обоих он отозвался впоследствии в своем очерке «Лица из моей скандинавской папки», напечатанном в виде фельетона в журнале «Новеллен-цайтунг», весьма нелестно, а в моем случае — даже карикатурно. По его словам, едва покинув пароход и ступив на улицы Стокгольма, я тут же вырядился в свой лучший костюм и надел белые лайковые перчатки, чтобы показаться в таком виде на променаде, дабы все меня тут увидели и на следующий день напечатали о моем прибытии в газетах. Его несправедливая оценка обидела меня, но я помню также, как прекрасно он перевел несколько моих книг и как дружески и лестно отзывался обо мне в другое время и при других обстоятельствах. Поэтому я снова готов протянуть ему свою руку — пусть и не в «лайковой перчатке».

Одним из первых в Гётеборге я встретил композитора Линдблада. Это его прекрасные мелодии прославила по всему свету Йенни Линд. Интересно, что он даже похож на Линд, как брат бывает похож на сестру, — те же меланхолические черты лица, хотя, может быть, чуть более тяжелые. Линдблад просил меня написать для него либретто оперы, что я, возможно, сделаю в будущем. Его великолепный музыкальный талант способен наделять поэзию крыльями истинно народных песен.

В здешнем театре шла в исполнении итальянской труппы сочиненная капельмейстером Форони опера «Королева Кристина», либретто которой написал певец Казанова. Опера производила впечатление скорее своей величественной гармонией, а не отдельными мелодиями. Особенно мне понравилась в ней сцена заговора, неплохие костюмы и красивые декорации. Интересно, что лица актеров, играющих Кристину и Оксеншерну, загримированы под портретное сходство. Довольно странно видеть, как королева Кристина выступает на сцене в амплуа певицы в своей собственной столице.

Местный книготорговец магистр Багге пригласил меня на праздничный вечер в Литературное общество и усадил рядом с поэтом камергером Бесковым. В этот день здесь принимали также д-ра Лео, и президент общества воспользовался случаем, чтобы провозгласить тост за «двух замечательных иностранных писателей, г-на Андерсена из Копенгагена, автора романа «Импровизатор» и «Сказок, рассказанных детям», и д-ра Лео из Лейпцига, редактора журнала «Нордишер телеграф». Чуть позже магистр Багге также провозгласил прекрасный и сердечный тост за меня и мою отчизну и просил передать моим соотечественникам восхищение шведского народа их подвигом и сочувствие им.

Я ответил строфой из одной моей песни:

Зунд сверкал, как меч стальной,
Наши страны разделяя;
Чьей-то брошена рукой
Ветка роз, благоухая,
Мостом стала в добрый час!
Место нам то назовите,
Розы где взросли? — Парнас! —
Кто же бросил их, скажите,
К нам сюда из высших сфер?
— Эленшлегер и Тегнер!1

И добавил: «В последнее время появляются все новые и новые скальды — шведы и датчане, народы наши все больше учатся понимать друг друга, чувствовать биение сердец своих соседей. Шведские сердца бьются в наши дни в унисон с датскими, мы ощущаем это проникновенно и глубоко, точно так же, как я — сейчас!» Слезы выступили у меня на глазах, а вокруг звучало громогласное «ура»!

Бесков представил меня королю Оскару, тот приветливо меня принял. В его лице я как будто встретил старого знакомого, хотя мы виделись в первый раз. Я поблагодарил Его Величество за высочайшую милость, которую он оказал мне ранее, наградив орденом Северной звезды. Затем мы поговорили о сходстве Стокгольма с Константинополем и озера Роксен — с южной частью Лох-Ломонда. Я высказал ему также свое восхищение дисциплиной и набожностью шведских солдат, и король ответил мне, что он читал мою статью о пребывании шведов на Фюне, и поведал о своем сочувствии к судьбе датского народа и о дружеских чувствах к нашему королю. Мы поговорили о войне. Я сказал, что в природе датского народа — твердо стоять за дело, в которое он верит, тут датчане забывают о своей малочисленности. Как мне представляется, я сумел в полной мере разобраться в образе мыслей этого благородного монарха.

Я уверил короля, что датчане ценят все, что сделал для них Его Величество, и всегда будут ему благодарны. Мы поговорили о наследном великом герцоге Веймарском, которого король тоже очень любил. Его Величество предупредил меня, что как только я вернусь из поездки в Упсалу, куда я собирался отправиться, он приглашает меня к себе на обед. «Королева, моя супруга, — сказал он, — знает ваши сочинения, и ей хотелось бы познакомиться с вами».

По возвращении я побывал на этом званом обеде. Королева, своей наружностью очень напоминающая мать, герцогиню Лёйхтенбергскую, которую я видел в Риме, приняла меня весьма приветливо, сказав, что она давно уже знает меня по моим сочинениям, в особенности по «Сказке моей жизни без вымысла». За обедом я сидел рядом с Бесковым напротив королевы. Особенно заинтересованно и живо со мной беседовал принц Густав. После обеда я прочитал присутствующим сказки «Лен», «Гадкий утенок», «История матери» и «Воротничок». Когда я читал «Историю матери», я заметил на глазах у благородной королевской четы слезы. Они очень тепло и сердечно благодарили меня, и я ощутил, что их искренние чувства превосходят простую любезность. Прощаясь, королева подала мне руку, которую я прижал к своим губам. Она и король оказали мне честь, пригласив посетить их вновь — им хотелось еще раз послушать мое чтение. Особую симпатию, если мне позволено использовать это слово, вызвал у меня юный любезный принц Густав, его большие голубые глаза имели особую притягательность, меня также заинтересовал его необыкновенный музыкальный талант. В характере принца чувствовалась искренность, он был близок мне по духу; мы сходились в своем благорасположении к герцогу Веймарскому, много говорили о нем, а также о войне, о музыке и поэзии.

При следующем посещении дворца меня с Бесковым пригласили в покои королевы за час до обеда. Там уже находились принцесса Евгения, кронпринц, а также принцы Густав и Карл. Скоро пришел и король. «Поэзия заставляет меня отложить все дела!» — заявил он. Я прочитал им «Ель», «Штопальную иглу», «Девочку со спичками» и — по особой их просьбе — «Лен». Король слушал с большим вниманием; «глубокая поэзия, заключающаяся в этих небольших поэтических вещах», как милостиво изволил он выразиться, импонировала ему. Во время своей последней поездки в Норвегию он прочитал мои «Сказки» и особо выделял среди них «Ель». Все три принца пожали мне руку, а король пригласил на свой день рождения четвертого июля, сказав, что Бесков будет моим чичероне.

В эти дни мне решили воздать в Стокгольме официальные почести. Я знал, с какой завистью это будет воспринято у нас дома и какую даст богатую пищу для пересудов и сплетен. Это меня тревожило. От одной мысли, что я попаду в центр внимания, меня лихорадило, я ощущал себя чуть ли не преступником и страшился как самого нескончаемого вечера, так и бесчисленного количества тостов, которые будут провозглашены в мою честь.

На празднике присутствовали в высшей степени одаренная и ныне знаменитая фру Карлен, тогда еще не очень известная, но уже написавшая под псевдонимом Вильхельмина немало замечательных романов, а также актриса фру Страндберг и еще несколько видных дам. Фру Карлен пригласила меня пройтись и взяла под руку. Однако в сад, куда бы мне хотелось пойти и где на нас не смотрело бы такое множество зрителей, мы отправиться не смогли — мы должны были пройти определенным путем. Как мне сказали, публика хотела видеть г-на Андерсена; это входило в план вечера, составленный, несомненно, с самыми добрыми намерениями, однако меня слегка раздражавший. Я уже заранее видел комическую гравюру, напечатанную в «Корсаре». С подобным пиететом мои земляки привыкли относиться только к Эленшлегеру и ничуть не удивлялись, видя его в окружении шведских дам во время его торжественного визита в Стокгольм. Прямо перед нами в аллее я заметил толпу ребятишек, они спешили нам навстречу, неся неописуемо огромную цветочную гирлянду, бросали мне под ноги цветы и обступили тесным кольцом. Толчея вокруг между тем становилась нестерпимой, все снимали передо мной шляпы. О чем же думал я в эти минуты? «В Копенгагене из-за этой сцены меня выставят шутом, сколько упреков газетчиков мне теперь доведется услышать!» Я совершенно пал духом, однако вынужден был изображать радость и выказывать этим милым и добрым людям свое удовольствие. Поэтому я перевел все в шутку: поцеловал одного ребенка, поболтал немного с другим. За ужином поэт, пастор Меллин, сказав сначала несколько слов о моем творчестве, провозгласил здравицу в мою честь, после чего прозвучали стихи, сочиненные по такому поводу писательницей-романисткой Вильхельминой, а затем последовало следующее прекрасное стихотворение г-на Карлена:

Шла смена дворцовой стражи,
но главным был не парад,
а некий, известный всем, иностранец,
свершавший там свой променад.
И пока не ушел иностранец,
на него, головенку задрав,
смотрел из-за маминой юбки —
от горшка два вершка! — скандинав.

«Ах, милая, милая мама,
взаправду ли тот господин
все сказки, какие я знаю, —
все, все написал он один:
как жил оловянный солдатик,
про девочку с куклой в беде
и ту, про Каро и корову,
про луну в аистином гнезде.

Пригласим его в гости в беседку,
в ту, в бабусину, на вечерок,
испеки ему блинчиков сладких
и самый лучший с вареньем пирог!
А я лучшую куртку надену,
ту, где пуговки из серебра...
И быть может, новую сказку
мы услышим, я и сестра».

* * *

Так, славный наш скальд, от природы
ты лавровый принял венок.
Не сломят его непогоды —
ведь он в сердце пустил корешок...
С тобою мы снова как дети
на великом «Базаре» бытья —
спасибо! — и детская пусть не пустует
в небесном дворце у тебя!

Я ответил собравшимся, что сердечность, с какой ко мне здесь относились, буду считать авансом за то произведение, в котором попытаюсь по мере отпущенных мне Господом сил сполна отразить мою любовь к Швеции. Данное мною обещание я попытался исполнить. Автор комедий и актер Юлин прочел на диалекте «Историю одного далекарлийца»; певцы из труппы Королевского театра Страндберг, Валлин и Гюнтер спели несколько старинных шведских песен. Играл оркестр, начавший свое выступление с датской мелодии «Прекрасная страна». В одиннадцать часов ночи я уехал домой, довольный и радостный оттого, что встретился с такими приятными мне людьми. Хотя не меньше радовался я и тому, что меня наконец-то ожидал покой.

Скоро я отправился в Далекарлию. Одно из рекомендательных писем Фредрики Бремер привело меня в Упсале в дом поэта Фалькранса, известного поэмами «Ансгар» и «Ноев ковчег», брата знаменитого живописца-пейзажиста. Я также встретился в Упсале с моим другом поэтом Бёттигером, женатым на дочери Тегнера Дисе. Дом этой счастливой пары был наполнен солнечным светом домашнего уюта и поэзии.

Дверь моей комнаты в гостинице выходила в большой зал, в котором как раз в то время, когда я в ней поселился, происходила студенческая пирушка. Когда студенты узнали, кто живет по соседству с ними, они прислали ко мне депутацию, пригласившую меня послушать их пение; пели они действительно хорошо — задорные и веселые застольные песни. Слушая их, я начал сразу же искать взглядом человека, с которым мне было бы интересно поговорить. Мне понравился один высокий и бледный юноша; как потом выяснилось, выбор я сделал правильный. Юноша красиво пел, отчетливо выговаривая все слова своей партии. Он, пожалуй, был самым одаренным из всех присутствующих; как позже оказалось, это был композитор и сочинитель текста исполняемых здесь песен «Глюнтарне» Веннерберг. Потом я слышал в его исполнении песни, написанные им в стиле Бельмана; пели они на пару с Берониусом в доме у губернатора, где я нашел самый сердечный прием и познакомился с наиболее именитыми лицами Упсалы, мужчинами и женщинами. Здесь я впервые встретился с Аттербумом, автором «Цветов», поэтом, воспевшим «Остров блаженства». Как говорит Мармье, поэты образуют своего рода масонскую ложу, они все знают и понимают друг друга. Справедливость этих слов полностью подтвердилась во время моего знакомства с обходительным старым скальдом.

Храни — и пусть времен грохочет колесница, —
Поэзии дворец и сказок дивный свет!
Любовью — любоваться, а волшебству — дивиться, —
Таков, как понимаю, твой творческий обет.

Аттербум

Чтобы путешествовать по Швеции, нужен собственный экипаж, и я вынужден был бы его купить, если бы губернатор великодушно не предложил мне использовать на все время путешествия свой. Профессор Шрёдер снабдил меня мелкой разменной монетой и хлыстом, Фалькранс нарисовал план путешествия, и с этого началась уникальная для меня и моей карьеры путешественника поездка, подобная тем, что совершаются ныне по Америке, где сеть железных дорог еще не проложена. Я как будто отправился на сто лет назад, таким отличным от прежних вояжей оказался этот.

Готовясь к празднованию Ночи Святого Ханса, на майские шесты уже вешали гирлянды цветов, когда я доехал до Лександа, где передо мной засияло огромное продолговатое озеро Сильян. Могучие ивы протянули свои ветви над быстрыми водами реки Далэльв, по которой плавали дикие лебеди; на той стороне Мора ближе к норвежской границе неясно вырисовывались синие горы. Вокруг меня кипела жизнь, все двигалось, как в гигантском калейдоскопе, мелькали живописные костюмы, было по-летнему тепло. Я не представлял себе таким тихий холодный Север, сколько жизни — настоящий солнцеворот! На воду было спущено множество лодок, переполненных празднично одетыми пасторами, стариками и молодыми — вплоть до грудных младенцев. Представшая передо мной картина была так живописна и красочна, что слова на ее фоне бледнеют. Впрочем, профессор Марстранд, вдохновленный моим описанием здешних мест, а также устным о них рассказом, съездил сюда два года назад как раз ко времени этого летнего праздника и великолепно передал дух и краски здешних мест на холсте.

В Лександе путешественник еще мог найти приют в гостинице, севернее же дела обстояли совсем иначе. В Ретвике мне пришлось прибегнуть к местным обычаям и остановиться у усадьбы священника, чтобы попроситься у него на ночлег. Пастор радушно принял меня еще до того, как я успел представиться. Когда же я назвал свое имя, события стали развиваться, как на настоящем празднике. На следующий день я отправился вместе со священником на ближайший курорт; на мосту нас уже поджидала стайка ребятишек, которые принялись отчаянно махать мне шапочками. О, они прекрасно знали, кто написал их любимые сказки! «К нам, в Далекарлию, приехал Андерсен!» — вот какую новость принес им накануне один из ликующих сейчас вместе с остальными мальчишек. Окруженный радостной шведской детворой, я вспомнил в эту минуту о моих маленьких бедных друзьях в госпитале Джорджа Хериота в Эдинбурге и о ребятишках Шотландии. Сердце мое преисполнилось кротости и смирения. Благодарный Господу, я молил его простить мне все вздохи и жалобы, которые я возносил Ему в тяжелые для меня часы, в минуты горечи и печали.

Старые сказания, предания и истории зачастую наделяют местность очарованием и значением, затмевающими даже ее внешнюю живописную красоту. Здесь, в Далекарлии, на ум прежде всего приходят прославленная верность ее жителей, а также побег Густава Вазы от его врагов и связанные с этим легенды. Перед нами воочию предстает почти не изменившаяся сцена, на которой разворачивались самые романтические эпизоды из жизни этого шведского короля, столь же великого, сколь и одинокого. Ряд картин, которые я нарисовал в своей книге очерков «По Швеции», в той мере, в какой это мне удалось, передает впечатления, которые я вынес из этих мест. Бесконечные лесные массивы, тянущиеся миля за милей глубокие и чистые лесные озера, где на прибрежных скалах цветет линнея и вьют свои гнезда лебеди, воспринимались мною как что-то совершенно новое, почти чужое, я как будто на столетия перенесся назад во времени. Я посетил в этих местах Фалун с его медными рудниками и красивейшими окрестностями. С Фалуном связано у меня воспоминание о событии, которое многие отнесли бы к разряду случайностей, тогда как некоторые могли бы придать ему куда большее, едва ли не символическое значение. В своих путевых заметках о Швеции я поместил рассказ о нем под заголовком «Что сказали травинки». Рассказ этот — не выдумка, он — воспоминание о реальном событии.

В саду у губернатора Фалуна сидели несколько девушек. Играя, они зажимали в руке по четыре травинки и попарно связывали их концы. Если кому-то в конце концов удавалось соединить их так, что из травинок получалась одна нитка, это означало, что задуманное — сбудется. Не знаю почему, но никому из них этого сделать не удавалось. Тогда они предложили попытаться мне. «Ни во что подобное я не верю!» — попытался было убедить я их, но все же взял четыре стебля и пообещал, что, если мне выпадет удача, я раскрою им, что задумал. Я связал травинки, раскрыл ладонь, и — все стебельки вытянулись в одну нитку! Кровь невольно бросилась мне в лицо, в одно мгновение я превратился в суеверного человека — ведь, несмотря на все благоразумие, я все-таки задумал желание. «Так чего же вы хотите?» — спросили меня. И я сказал, чего: «Чтобы Дания одержала победу и вскоре был установлен справедливый мир!» — «Дай-то Бог, чтобы, ваше желание исполнилось!» — вырвалось у всех. Удивительно, но пророчество травинок — случайно, конечно — исполнилось. Вскоре до Швеции донеслась весть о сражении при Фредерисии! Через Евле я вернулся обратно в Упсалу и Даннемора и заглянул краешком глаза в их зияющие глубиной шахты. Я бывал ранее в Раммельсбьерге на Гарце, и в пещере Бауманна, и на соляных заводах Халлейна, и в катакомбах Рима и Мальты и не получил от этих посещений никакого удовольствия, вспоминая о них как о чем-то неприятном, давящем, настоящем кошмаре. Нет, мне не нравится пребывание под землей, и я буду избегать его, во всяком случае, пока в нее не опустили мое бренное тело.

В Старой Упсале я вышел из экипажа, чтобы осмотреть недавно разрытые курганы, носящие имена Одина, Тора и Фрейра. Когда я тринадцать лет назад побывал здесь, курганы еще стояли нетронутые, такие, какими они оставались в течение многих веков. Старушка, у которой хранились ключи от входа в курганы и чей отец тогда подносил мне рог с медом, услышав мое имя, обрадовалась и решила устроить в мою честь иллюминацию, как она это делала для высоких господ из Стокгольма. Пока она занималась приготовлениями, я в одиночестве взошел на курган, где с моих губ сорвалась молитва благодарности Господу за все хорошее, что он ниспослал мне за время, прошедшее с тех пор, как я посетил эти места. «Да будет воля Твоя!» — этими словами всегда завершались мои спонтанные камерные молитвы, случавшиеся то на природе в лесу, то на месте древних могил, то в маленьких гостиничных комнатках. Когда я наконец спустился в глубь кургана, в нешироком раскопе горели восковые свечи. Я осмотрел древнюю урну с тем, что смотрительница назвала останками Одина, то есть его потомства из рода Инглингов. Все пространство вокруг покрывала зола от сожженных жертвенных животных.

Навестив в Упсале старых знакомых, я отправился в Стокгольм, где в доме престарелой фру Бремер меня приняли, как родного. В то время была еще жива сестра Фредрики Бернер Агата — весьма тонкая натура, — которая уже тогда была неизлечимо больна. Ей были адресованы все письма, посылаемые сестрой из Америки; вскоре по возвращении писательницы она, к сожалению, умерла. Дом Бремеров был уютным, богатым и удобным жилищем, здесь мне довелось общаться с многочисленными представителями этого рода, считающегося в старой доброй Швеции одним из самых знатных. Вот как непохожа оказалась истина на все те небылицы, что сочиняли в Дании и других странах о семье писательницы и ее имущественных обстоятельствах. Когда имя ее впервые приобрело известность, говорили, что она служила гувернанткой в одной дворянской семье, но на деле же Фредрика Бремер не состояла ни на какой службе, являясь вполне обеспеченной обладательницей поместья Аоста.

В незнакомых мне городах я обычно посещаю не только здравствующих великих людей, но также и знаменитых, милых моему сердцу мертвых. Обычно я приношу им цветок или же срываю его у их могил. В Упсале я побывал на могиле Гейера; памятник ему еще не поставили. Могила Тернероса и вовсе заросла травой и крапивой. В Стокгольме я сходил на место упокоения Никандера и Стагнелиуса, а также съездил в пригород Сольна, где на маленьком церковном кладбище спят вечным сном Берцелиус, Кореус, Ингельман и Круселль, а на том кладбище, что побольше, — Валлин.

В столице я остановился в доме писателя Бескова, который стал и моим стокгольмским домом. Баронство Бескову даровал сам король Карл Юхан; хозяин мой принадлежал к тому роду людей, которые как будто источают вокруг себя нежный свет и обаяние. Бесков был человеком сердечным и разносторонне одаренным — о последнем свидетельствуют его рисунки и сочиненная им музыка, да и голосом он обладал изрядным — нежным и в то же время звучным, что было даже удивительно в его-то годы; наконец, он известен как поэт. Эленшлегер, переведя написанные им трагедии на немецкий язык, прославил его имя в Германии. Любимый королем, чтимый всеми окружающими, личность на редкость образованная, Бесков, ко всему прочему, являл собой живой пример верности в дружбе.

Приятен, мягок — не найти средь нас таких сердец,
Совсем лишен тщеславья, как истинный мудрец,
Хоть скромен, но владеет он сокровищем поэта —
Вот рама бледная из слов для твоего портрета.

Последний день моего пребывания в Стокгольме совпал с днем рождения короля, и Его Величество оказал мне честь, пригласив на праздник. Прощаясь со мной, король, королева и все принцы были столь милы и сердечны, что тронули меня этим до глубины души. Я как будто расставался с родными.

В четвертом томе своего жизнеописания на странице восемьдесят пятой Эленшлегер упоминает о графе Сальтса и заинтересовывает читателя его личностью. Однако что это за человек, читатель из упоминания так и не узнает. Вот что пишет о нем Эленшлегер:

«В эти годы ко мне как-то явился с визитом один из знакомых епископа Мюнстера — высокий представительный швед, назвавший мне свое имя, которое я, впрочем, плохо расслышал. Посчитав неудобным переспрашивать, я понадеялся, что услышу его имя в ходе разговора или догадаюсь сам, с кем беседую. Он сказал, что пришел ко мне с целью узнать мое мнение о сюжете водевиля, который собирался писать. Замысел мне понравился, я одобрил его, поразмыслил и решил: стало быть, передо мной писатель, автор водевилей. Затем он заговорил о Мюнстере, назвав его своим старым другом. «Должен сказать вам, — поведал он мне, — что я перевел на шведский «Откровение Иоанна». Ага, подумал я, значит, он — не только автор водевилей, но и одновременно теолог. «Мюнстер, как и я, — масон, — продолжал мой собеседник, — но все свои масонские знания он почерпнул у меня, ведь я — мастер ложи». Я стал мысленно выстраивать: хорошо, следовательно, он — автор водевилей, теолог и мастер масонской ложи. Потом он заговорил о Карле Юхане, весьма тепло отозвался о нем и добавил: «Я прекрасно его знаю! Вместе осушили не один бокал». Тогда я сказал себе: ага, выходит, он — писатель, теолог, мастер ложи и близкий друг Карла Юхана. Собеседник же мой все не унимался: «Здесь, в Дании, люди совсем не носят орденов, завтра, когда пойду в церковь, я обязательно надену свои». — «Сделайте одолжение!» — отвечал я, он же продолжал: «Я ведь полный кавалер!» Я сказал себе: «Ну и ну! Он — писатель, теолог, мастер ложи, близкий друг Карла Юхана и кавалер ордена Серафима». Наконец незнакомец заговорил о сыне, которому, по его словам, постоянно твердил, что предок их, крестоносец, когда-то одним из первых взобрался на стену Иерусалима. Тогда мне стало окончательно ясно, что незнакомец мой — граф Сальтса. Им он и оказался в действительности».

Так рассказывал о нем Эленшлегер.

В приемной короля Бесков представил меня старому графу Сальтса, который сразу же с истинно шведским гостеприимством пригласил меня на обратном пути посетить его в имении Мем, если, конечно, граф будет там, когда мой пароход, будет проплывать мимо, — мне несложно об этом узнать. Если же его там не окажется, он станет поджидать меня в другом своем поместье, Сэбю, у Линчёпинга, которое располагалось чуть далее по пути моего следования, неподалеку от Канала. Я принял приглашение за обычные слова вежливости, которые слышишь так часто, и вовсе не предполагал им воспользоваться, но по пути домой, когда мы, покинув Роксен, должны были миновать тринадцать шлюзов у церкви Врета (тамошние королевские могилы я воспел в «Книге картин без картинок»), на борт нашего парохода поднялся композитор Юсефсон, с которым, как я рассказывал ранее, я жил в Сорренто и на Капри и позже встречался в Упсале. Он гостил в это время у графа Сальтса в Сэбю, и, поскольку рассчитать время подхода моего судна было нетрудно, хозяин послал его с коляской за мной на шлюзы. Вот насколько любезным оказался престарелый граф Сальтса. Я в спешке собрал одежду, и мы под проливным дождем поехали в Сэбю, где в замке, выстроенном в итальянском стиле, жил старый граф Сальтса со своей достойной и в высшей степени обаятельной дочерью, вдовой-баронессой Фок.

— Между нами существует духовная связь, — сказал старик мне при встрече, — я сразу же это почувствовал, когда вас увидел. Мы — не чужие друг другу.

Он так радушно принял меня, что при всех своих чудачествах добродушием и любезностью сразу же завоевал мое самое горячее расположение. Старик потчевал меня рассказами о разных королях и прочих государях, с которыми был лично знаком, о своей переписке с Гёте и Юнгом Стиллингом. Далекие предки графа были норвежскими крестьянами и рыбаками. В Венеции они спасли жизнь нескольким пленным христианам и были за то пожалованы Карлом Великим титулом князей Сальтса. Рыбацкая деревушка, на месте которой теперь стоит Петербург, принадлежала когда-то его далеким предкам. В связи с этим я услышал байку о том, как отец нынешнего графа в свое время, когда российский император посетил Стокгольм, будто бы в шутку сказал ему: «А ведь столица вашей империи построена на земле моих предков», — на что император в тон ему ответил: «В чем же дело! Пойдите и возьмите ее!» Существует также легенда, будто бы императрица Екатерина I была шведкой; Сальтса подтверждал это как своими рассказами, так и записками. В его версии детство Екатерины неразрывно связано с историей его прадеда. Записки, сделанные моим собеседником в связи с этим и пересказанные мне вкратце, выглядят довольно занятно.

Однажды, когда отец Сальтса читал краткое изложение российской истории, он вдруг отложил книгу в сторону и заявил, что написанное в ней об императрице Екатерине не соответствует действительности, после чего рассказал сыну следующее: «Дед мой по материнской линии, звали его Ханс Абрахам Крусе, вышел в отставку в чине генерала, а до этого командовал полком зеленых драгун. Когда же он был всего только старшим лейтенантом и жил в полагающемся ему по чину поместье Бротен, случилось так, что его камердинер Жан Рабе пожелал жениться на камеристке его жены Катерине Альмпаф. Фру Крусе, урожденная Аннике Синклер, устроила им пышную свадьбу; брачную постель молодоженов украсили золотыми галунами, которые фру Аннике, фрейлина супруги Карла X, некоторое время носила на своей алой юбке. С тех пор в роду появилось присловие: «Роскошно, как брачная постель Жана Рабе!»»

Жан потом стал фельдфебелем в Эльвсборгском полку, но умер, как и его жена, очень рано, оставив после себя единственную дочь Катарину, которую отправили к старой генеральше Крусе в Хёкэллу, где она пробыла два года. Как раз в это время туда наведалась кузина фру Аннике графиня Тисенхюсен. Восьмилетняя Катарина, ребенок красивый и умный, весьма ей понравилась, и она забрала ее к себе.

Зиму они вместе провели в Стокгольме, после чего отправились в Померанию, где графиня должна была получить богатое наследство, но, добравшись до Рюгена, увидели стоявший там на рейде сторожевой корабль — всем прибывавшим было строго запрещено сходить на берег. В Рюгене свирепствовала чума. Тогда они вернулись обратно в Стокгольм и провели всю следующую зиму в так называемом Анкаркронском доме на улице Регерингсгатан. В Ревеле тем временем умерла тетя графини, поэтому последняя в мае отправилась туда, несмотря на нередкие тогда грабительские рейды русских в Эстляндию, откуда графиня была родом, поэтому-то она и говорила по-немецки и даже держала прислугу из немцев. Катарине, таким образом, тоже пришлось выучить этот язык.

На этот раз поездка прошла благополучно и после трехдневного пребывания в Ревеле Катарину отправили с каким-то поручением за город. Когда же она вернулась, то увидела на двери дома надпись, что вход в него запрещен, поскольку он заражен чумой. Катарина принялась кричать. Услыхавший ее крики портье, не открывая двери, сообщил ей, что графиня и еще девять находящихся в доме лиц уже умерли, а ему выходить запрещено. В слезах и отчаянии Катарина побежала по улице и наткнулась на священника, пастора Глюка из Майама, который приехал в город, чтобы подобрать няню для своего маленького сынка. Увидев практически уже взрослую и цветущую девицу, пребывавшую в совершенном отчаянии, священник расспросил ее о том, что случилось, и, узнав, что в заразный дом она не вошла, взял ее к себе в услужение в качестве няни, а ей в том отчаянном положении не оставалось ничего иного, как согласиться, хоть она и привыкла к лучшей жизни. Вскоре все в пасторской усадьбе души в ней не чаяли; пасторша так просто не могла без нее обходиться.

Прадед графа Сальтса, как-то раз охотившийся в здешних местах, провел в пасторской усадьбе одну ночь. После битвы при Нарве, где шведов возглавлял король Карл XII, русские беспощадно грабили Эстляндию. Их отряды возглавлял Анесен Лапутшин (?). Он сжег церковь в Майаме, пленил всех обитателей имения Сальтса, верных вассалов шведского короля, и сослал их в Сибирь. В отсветах полыхавшей пламенем пасторской усадьбы он увидел Катарину и забрал ее себе как военный трофей. К тому времени уже ставший князем и фаворитом русского царя Меншиков как-то во время визита к Лапутшину заметил Катарину, прислуживавшую им за столом, и мимоходом сказал хозяину, что у него красивая прислуга. На следующий же день ее подарили ему как крепостную. Меншиков, не слишком увлекавшийся женщинами, видел в Катарине только красивую домоправительницу. Однажды, когда она мыла полы в его доме, в комнату вошел император. Видя, что Меншикова нет, он уже повернулся, чтобы уйти, но тут заметил на столе тарелку с конфетами, всегда выставлявшуюся для него. Император угостился конфеткой, Катарина же, не знавшая его в лицо, продолжала мыть полы; государь взглянул на нее, откинул ей волосы со лба и сказал: «А ты — красивая девушка!» Катарина зарделась, а он погладил ее по голове, поцеловал и ушел. Катарина с огромным возмущением рассказала Меншикову о незнакомом офицере, съевшем конфету и позволившему себе такие вольности с ней. Когда она описала незнакомца, Меншиков тотчас узнал в нем императора и решил воспользоваться случаем. Как раз в то время вышло повеление заменить старую одежду на платье нового образца. Одно женское платье доставили Катарине, оно ей весьма шло и к тому же было нарядным, а головной убор костюма напоминал чепцы, которые носят в деревнях голландки. Меншиков поручил Катарине отнести тарелку с конфетами и цукатами императору, а на саму тарелку положил почтительную и льстивую записку, в которой просил царя не пренебречь конфетами, а также той, что поднесет их. О том же, как она впоследствии стала супругой царя, история дает как более верные сведения.

В период ее правления прадед Сальтса вернулся из сибирской ссылки, где он пробыл шестнадцать лет. В Москве в императорском саду как раз устраивали какое-то празднество. Сальтса пригласили, и он явился на праздник в сопровождении старого князя Гагарина, в лице которого во время ссылки Сальтса приобрел верного друга. Старик Гагарин терпеть не мог Меншикова и, когда при входе тот не ответил на его приветствие, сказал ему: «Разве вы не видели, что я с вами поздоровался?» Меншиков лишь презрительно ухмыльнулся в ответ, и тогда старик отругал его. Меншиков окликнул своих людей, они схватили старого князя и повалили на пол; досталось и Сальтса, пытавшемуся помочь своему другу. С возвышения, где она стояла, Катарина все это видела, узнала по голосу своего бывшего покровителя и крикнула Меншикову: «Тронь только волос на голове Сальтса, и ты завтра отправишься в подвалы Кремля!» На том стычка и закончилась.

После этого Сальтса назначили президентом коммерц-коллегии, и он был у государыни в большой милости. Некоторые потомки его семьи живут в России и поныне.

Старика Сальтса считали духовидцем. Карл Юхан, которому Ленорман нагадал, что он станет королем, питал к нему дружеские чувства и доверял ему. Удивительно, но день смерти короля, как рассказывают, совпал с той датой, которую назвал ему Сальтса. Здесь, в Сэбю, в большом рыцарском зале, где мы с Сальтса сидели, часто обедали Карл Юхан с королевой Евгенией. Вокруг нас на стенах висели портреты благородных предков Сальтса, стулья и прочая мебель были выдержаны в стиле рококо, и зал обогревался двумя каминами. Мы долго беседовали с благородным старцем на разные темы, в частности, речь шла о духовидении. Сальтса с глубокой серьезностью и несомненной убежденностью в истинности своих слов рассказал мне, как ему ночью привиделся дух прадеда, который спросил его, не хочет ли он вознестись и посмотреть на небеса Господа нашего, добавив: «Правда, сначала тебе придется испытать, что такое смерть!»

«Он дотронулся до меня, — рассказывал престарелый вельможа, — и я будто лишился чувств. «Разве смерть такова?» — спросил я. «Да!» — отвечал мне предок, и я тут же увидел, что стою в преддверии Господних Небес! Они были подобны прекрасному саду, какого я никогда в жизни не видел!»

В рассказе Сальтса о небесах не оказалось ничего для меня нового — все было таким же, как мы привыкли видеть на земле. Он встретил на небесах своих брата и сестру. Сестра его умерла еще малым ребенком, и он не узнал ее, пока она не назвалась. «Хорошо, что ты явился как раз сейчас, — сказала она, — сегодня именины Иисуса Христа, и меня должны в честь этого перевести из детского Рая во взрослый Рай Господа!»

«Но, — возразил я, — почему же души детей не возносятся непосредственно во «взрослый» Рай, как об этом написано в Библии?» — «Разумеется, однако я отвечаю за то, что видел», — отвечал на это Сальтса.

Но как же чудесен был его рассказ о явлении Господа. «Я стоял в Раю, и тут мне явился свет. Не в силах вынести его сияния, я пал ниц. Вокруг звучала прекраснейшая музыка, ничего подобного этому я никогда в жизни не слышал; внезапно меня объяла радость, неизъяснимое наслаждение! «Что же это?» — спросил я. «Это Господь Бог прошествовал мимо нас!» — отвечал мой прадед».

Все это старик рассказывал совершенно серьезно и с такой убежденностью, что произвело на меня впечатление. «Там, наверху, я узнал все, что случится в будущем, — сказал он. — Теперь мне доподлинно известно, какой конец ожидает все сущее на земле! А ведь было мне тогда всего пятнадцать лет!»

Во время моего пребывания в Сэбю там праздновали День Фредерика, именины старого графа, и мне было очень интересно наблюдать, как справляются именины по шведским обычаям.

На нижнем этаже в одной из гостиных возвели арку из ветвей дуба, вензель графа на самом ее верху украшала корона из дубовых листьев с вставленными вместо драгоценностей розами. Когда мы сидели за кофе, снаружи с озера послышался выстрел, почти одновременно с ним в зал вошел слуга и громким голосом объявил, тщательно пряча улыбку, свидетельствовавшую, что это все не более чем комедия: «У пристани бросил якорь ведомый иностранными моряками корабль под названием «Северная звезда»!» Прибывших мореплавателей, конечно же, пригласили к столу. Раздался еще один выстрел, на этот раз с корабля, и в зал вошли управляющий имением, его жена и две их дочери. Они прибыли из дома, располагавшегося на противоположном берегу озера.

За обеденный стол сели еще несколько управляющих и множество прочих служащих графских имений, затем с поздравлениями стали прибывать гости из соседних поместий. Снаружи прошли торжественным маршем и выстроились в ряд школьники, мальчики и девочки, каждый держал по зеленой дубовой ветке; руководил ими учитель, который произнес в честь старого графа речь в стихах. Под звонкоголосое «ура» граф вышел к детям. Учитель, как я заметил, получил от него деньги, а дети — кофе, угощение и еще разрешение потанцевать в большом вестибюле, где один крестьянин играл на скрипке. Баронесса также была любезной и радушной хозяйкой, она тоже вышла к народу, провела крестьян по залам и покоям замка и, в свою очередь, потчевала их вином и богатым угощением. Настроение у всех было праздничным и веселым. А тут весьма кстати подоспел и почтальон с письмами и газетами. Кто-то в восторге крикнул: «Новости из Дании, победа при Фредерисии!» Это было первое подробное описание сражения, все заинтересовались статьей, я же схватил список погибших и раненых.

В честь победы датчан старый Сальтса велел принести шампанского. Его дочь спешно отыскала Даннеброг, который тут же был поднят над замком. Старик граф, который прежде немало толковал о существовавшей в былые времена ненависти между шведами и датчанами и хранил три датские пули: одной из них был ранен его отец, второй — его дед, а от третьей пал его прадед, поднял бокал шампанского за старую добрую Данию и произнес такую проникновенную и прекрасную речь о победах и доблести датчан, что на глазах у меня выступили слезы.

В нашей компании была одна пожилая гувернантка-немка, кажется, родом из Брауншвейга. Она провела в Швеции уже много лет, но, услышав в речи Сальтса выпады против Германии, разрыдалась, простодушно сказав: «Я ничего не могу поделать с собой!» Поэтому, поблагодарив Сальтса за его тост, первое, что я сделал, это протянул немке руку со словами: «Скоро наступят лучшие дни, немцы и датчане протянут друг другу руки, и поднимут бокалы за благословенный мир, как сделали это мы сейчас!» — после чего мы чокнулись.

Я чувствовал себя здесь как дома, дни протекали в чудесном созерцании лесов, скал и озера. Поэтому гостеприимный дом и его чудаковатого старого хозяина я покидал с истинной грустью, написав на прощание в его альбом четверостишие:

Под звездой, в груди твоей — сердца стук,
Во дворце твоем, я слышал, арфы звук;
Благ, кому Бог посылает долголетье,
Благ вдвойне, кто вспоминает годы эти.

Восторженное отношение к Дании и датчанам, свидетелем которого мне довелось стать, царило в Швеции повсюду. В немалой степени оно сказалось и на отношении ко мне — датчанину.

В Линчёпинге я заглянул к профессору Оману, в саду его дома меня ожидал сюрприз — молодежь решила устроить мне праздничную встречу. Специально для нее поэт Риддерстад написал три песни, первую исполнили на мотив «Прекрасной страны», потом спели «Привет Дании»:

Прекрасная земля!
Зеленых рощ и островов,
Озер и светлых берегов
Прекрасная земля!

Отважная земля!
На юге Скандии ты наш,
Всегда в бою, надежный страж,
Отважная земля!

Победная земля!
Клинок твой лаврами увит,
И с честью носишь ты свой щит,
Победная земля!

О, братская земля!
Протянем руки другу друг —
В согласье сила наших рук,
О, братская земля!

Прекрасная земля!
Тебя валькирии ведут,
Победа и свобода ждут,
Прекрасная земля!

Как раз в момент, когда запели песню, на небе засияла прелестная радуга; я воспринял ее как знак мира и был искренне растроган. Затем прозвучала песня в честь Даннеброга. В паузах между пением произносились пламенные речи о любви шведов к Дании и радости, которую они испытали при известии о победе датчан. Один из тостов провозгласили за павших при Фредерисии. Я был тронут до слез, ощущая себя, как пелось в одной из песен, «истинным сыном Дании». Повсюду на крышах развевались шведские и датские флаги, а когда я отправился в Берг, чтобы утром оттуда продолжить свой путь на пароходе, Риддерстад с группой моих новообретенных друзей провожал меня песней:

Своим путем иди
И пламенную лиру
Неси в своей груди;
Неси, неси, поэт,
Поэзию по миру
И обойди весь свет.

Пой землю, небо пой!
Ты пой, певец, о жизни!
Певец, о смерти пой!
Как лебедь среди вод,
О жизни пой на тризне,
Придет и твой черед!

Близ Муталы я решил остановиться на несколько дней. Окрестности города можно смело называть настоящим садом Гета-канала. Здесь прелестно соединяются шведская и датская природа: могучие буковые леса, в сени которых прячутся озера, отвесные скалы и шумящие потоки рек. В маленькой гостинице при фабрике какой-то прежде совершенно не знакомый мне молодой человек пожертвовал ради меня своей уютной комнатой, переселившись к своему приятелю, чтобы я расположился со всеми удобствами. Так я познакомился с ныне покойным К.Д. Нюгреном, поэтической натурой, приятелем Фредрики Бремер и восторженным поклонником моего творчества. За моим окном меж лиственных деревьев и елей Мутала стремительно несла вдаль свои прозрачные, как зеленоватое стекло, воды, сквозь которые даже на глубине я прекрасно различал каждый камень и каждую рыбу. На противоположном берегу канала находится могила Платена; проходящие мимо пароходы салютуют здесь пушечными выстрелами. В довершение к наслаждению, которое я получил от созерцания здешней природы, сюда мне доставили сердечное, бодрое, в высшей степени доброжелательное письмо от Диккенса, который получил и прочитал мой роман «Две баронессы». День прихода письма стал для меня поистине праздником — оно красовалось на моем столе, как подарочный букет прелестнейших роз.

Отсюда я отправился на прогулку в старую Вадстену; некогда богатый замок там превратился ныне в амбар для хранения зерна, а знаменитый монастырь — в дом призрения для душевнобольных. До отъезда из Муталы я жил в маленькой гостинице у моста. В путь мне предстояло отправиться еще затемно, поэтому я рано лег спать, сразу уснул, но вскоре был разбужен прекрасными звуками многоголосого пения. Я встал. Пение поистине было замечательным. Я открыл дверь и спросил у служанки, не остановились ли в гостинице какие-нибудь важные персоны, в честь которых звучит эта серенада. «Так это в вашу честь, господин!» — отвечала она. «В мою?!» — воскликнул я в полнейшем недоумении. За окном же продолжали петь «Прекрасную страну»! Честь эта действительно предназначалась мне, но не как поэту, а как датчанину Андерсену. Ее исполняли из любви к датчанам, которая и здесь распустилась пышным бутоном цветка, который — так уж случилось — преподнесли мне. Фабричные рабочие в Мутале узнали, что я возвратился из Вадстены и на следующее утро отправляюсь далее. Эти славные люди пришли сюда, чтобы выразить мне, а в моем лице всей Дании свое самое высокое уважение и сочувствие. Я вышел к ним и, растроганный и благодарный до глубины души, принялся пожимать руки тем, кто стоял поближе. Разумеется, оставшуюся часть ночи я так и не сомкнул глаз.

И где бы я ни останавливался, каждый день был таким же праздником! Повсюду сочувствие шведов к Дании отличалось такой глубиной и искренностью, о каких датчане не смели даже мечтать. Я встречал друзей и гостеприимство везде. В них не было недостатка даже в крохотном Мариенстаде. Я то и дело получал приглашение погостить в той или иной семье, мне предлагали экипажи и лошадей, короче говоря, оказывали все мыслимые знаки внимания. Несколько дней я провел в имении Киннекулле в семье графа Хамильтона, а также в поместье в Блумберге у одного из его сыновей, женатого на дочери Гейера, удивительно похожей на Йенни Линд и обладавшей к тому же довольно неплохим голосом: она прекрасно исполняла песни, сочиненные ее отцом. Маленькая Анна, единственный ребенок в семье, обычно стеснявшаяся незнакомых, внезапно охотно подошла ко мне — мы стали друзьями, как мне думается, с первого взгляда.

В Венерсборге меня также ожидали друзья, поспешившие познакомить меня с живописнейшими окрестностями города, а в Тролльхеттане мое пребывание и вовсе продлилось несколько дней. Здесь в лесной тиши у самых шлюзов я обрел настоящий дом в семье обер-лейтенанта Варберга и его жены. Все, даже совсем незнакомые люди старались мне всячески угодить, оказывая самый теплый и сердечный прием.

Будучи в Гётеборге, я совершил экскурсию на остров Марстранд, где в это время у своей сестры Агаты, лечившейся на водах, гостила Фредрика Бремер. Здесь, в шхерах, море отличалось удивительной глубиной, а на разогретых солнцем скалах цвели дикие розы. Стокгольмская итальянская оперная труппа давала на острове утренние спектакли, поэтому там царило то же оживление, что и на южных курортах. Фредрика Бремер сообщила, что вскоре собирается в Америку. Она решила проводить меня до Гётеборга; вокруг нас на судне образовалась шумная компания, все хором исполняли шведские и датские песни. «Есть прелестная страна, в ней роскошные буки растут», казалось, была любимой песней шведов: она звучала здесь раз за разом, теперь же стала для меня прощальной.

Несколько дней спустя я снова был в Дании.

Дух этого путешествия отражен мной в книге очерков «По Швеции» — сочинении, над которым я, вне всякого сомнения, трудился самым тщательным образом. Мне представляется, в нем соединены все наиболее типичные черты моего творчества: описания природы, сказочный элемент, юмор и лирическое начало, насколько оно может быть выражено в прозе. Шведский журнал «Бурэ» первый написал об этом:

«В этой книге вы не найдете обычных впечатлений и размышлений туриста, она представляет собой стихи в прозе, разделенные на несколько самостоятельных и вместе с тем единых по своему детски наивному и простодушному стилю картин. Особенностью, объединяющей их, является открытое и любовное отношение автора к жизни народа и природы, за которое, собственно, мы, шведы, и любим сочинения Андерсена. Картины действительной жизни прекрасно и непринужденно уживаются у него с историческими преданиями и порождениями фантазии, так что в целом его записки предстают перед нами в виде особого рода поэтической сказки странствий, воспроизводящей летние картины из жизни нашего Севера».

Примечательно, что и дома, на родине, где критика в последние годы относится к моим произведениям мягче, оказывая им большее внимание, чем прежде, об этой моей книге путевых заметок упоминают доброжелательно и с похвалой, отмечая в них «Одну историю»: «...прелестное сочинение, исполненное поэзии и выдержанное в духе самого высокого гуманизма и потому способное возвысить душу человека. Указанная глава путевых записок читается с интересом и выдержана в стиле величавого спокойствия, за исключением разве только начальной ее страницы, написанной в известной нам сказочной манере, здесь, как представляется, не вполне уместной!» Что ж, возможно, рецензент прав. Особой похвалы удостаивается глава «Поэтическая Калифорния». «В ней сопоставляются образы суеверия и науки, два полюса, которые задают основу двух направлений в искусстве поэзии — болезненное романтическое начало и ясную, жизнеспособную поэзию гуманизма. Автор энергично высказывается против романтизма и гордо отметает все его красочные одеяния, которые лишь портят скрывающуюся под ними нагую классическую красоту. В этой главе, как, впрочем, и вообще во всем произведении, Андерсен показывает себя писателем, одухотворенным идеями гуманизма, что не может не пробуждать чувства здоровой гордости и радости за него. Начала красоты и добра, свойственные всему сущему, наполняют поэта добродетельным и тихим умиротворением, в чем проявляется его в высшей степени умеренное и гуманистическое мировосприятие».

В Англии книга очерков «По Швеции» вышла одновременно с датским оригиналом, и там она встретила все то же самое доброжелательное отношение и те же положительные оценки, которыми меня награждали в этой стране почти постоянно, пока не появился отрицательный отзыв, и причем с той стороны, с какой я меньше всего его ожидал, а именно из уст человека, который познакомил Англию с моим творчеством и ранее принимал меня здесь с таким радушием, — от Мери Ховитт! Это ошеломило меня, было столь неожиданно, немыслимо! Я уже ранее описывал нашу встречу в Лондоне, где во время моего пребывания друзья, всячески стремившиеся оказать мне помощь, объяснили, что известность, которую снискали издания моих сочинений в Англии, отнюдь не соответствует приносимым мне ими доходам.

Мы условились с высокочтимым и весьма деятельным книгопродавцом Ричардом Бентли о том, что он останется моим издателем в Лондоне. По уговору с ним я должен был присылать ему из Копенгагена английскую рукопись каждого очередного своего произведения, что я и делал. Вот почему Мери Ховитт не удалось самой перевести ни роман «Две баронессы», ни книгу очерков «По Швеции». Тем не менее я не думал, что она обидится на меня за это до такой степени. Но дело обстояло именно так. В своей совместной с мужем, Уильямом Ховиттом, работе «Литература и романтический роман северной Европы» Мери высказала обо мне достаточно суровые суждения, чего я, конечно же, никак не ожидал. В упомянутой книге положительные и лестные отзывы розданы всем датским писателям — кроме меня, еще совсем недавно бывшего ее любимцем. Дав положительные характеристики тем моим книгам, которые были переведены ею самой, далее Мери Ховитт пишет:

«Однако более поздние сочинения Андерсена следует признать гораздо менее удачными опытами. Те из них, что были в последнее время опубликованы в Англии, оказались мертворожденными, едва сойдя с печатного станка, и причина тому очевидна. Личность Андерсена представляет собой любопытную смесь естественности и светскости. По-детски наивная душа, вдохнувшая жизнь в лучшие его произведения, вдруг, к немалому нашему удивлению, превратилась в душу petit maitre2, тоскующего по вниманию королевских особ. Поэт в Андерсене для нас погиб, остался один лишь эгоист. Осознав это, начинаешь понимать, почему мы так высоко оценили его первые один-два романа, в то время как все последующие оказались в высшей степени незначительными. Дело в том, что Андерсен всегда пишет только о себе самом — о своей душе, своей жизни, своих чувствах. В первый раз это нас захватывает, гораздо уже меньше нравится во второй и совершенно не нравится в третий, как Crambe repetita3.

Возможно, популярность Андерсена вызвана тем, что мы просто не знаем, какое множество первоклассных и оригинальных писателей существует в Дании. Андерсен представлялся нам чудом уже потому, что оказался своего рода окошком к нам из страны, литературное богатство которой английской публике неизвестно, в то время как в действительности он является всего лишь весьма средним представителем многочисленного и великого писательского племени».

Как по-иному понимала и оценивала меня та же одаренная дама несколькими годами ранее, когда я впервые приехал в Лондон! Тогда она писала в популярном «Журнале Ховиттов»:

«В тот момент, когда в нашей стране гостит Ханс Кристиан Андерсен, мы не можем преподнести читателю лучшего подарка, чем представить полный портрет и жизнеописание этого необычного человека. Как бы мы ни рассматривали его — как личность, являющую нам пример духовного благородства и высокой морали, или же как гения, своими произведениями победившего нищету и ничтожество среды, из которой вышел, и добившегося положения, позволяющего ему ныне быть почетным гостем королей и королев, — в любом случае Ханс Кристиан Андерсен остается одним из самых замечательных и интересных людей нашей эпохи.

Как большинство людей, обладающих большим самобытным талантом, он вышел из народа и в своих сочинениях, сюжеты которых, главным образом, взяты им из повседневной жизни простых людей, описывает то, что ему довелось увидеть или пережить самому. Но ни бедность, ни препятствия не ожесточили его сердца. Напротив, все, что он написал, отличается живостью и глубиной неподдельного человеческого сопереживания. Людская жизнь со всеми ее испытаниями, утратами и слезами является для него священной. Андерсен знакомит нас с самыми сокровенными уголками души — но не для того, чтобы вскрыть таящиеся там пагубные страсти и преступления, а чтобы лишний раз показать, сколько в ней скрыто самой искренней и настоящей любви, как трогательна она даже в своих слабостях и пороках, как достойна снисхождения и того, чтобы за нее сражались. Короче говоря, Андерсен — великий писатель, обладающий сильной и горячей поэтической натурой и великим талантом описания страстей, во всех своих произведениях он исповедует дух подлинного христианства».

Как сопоставить столь непохожие вынесенные в разное время суждения этой, несомненно, умной и, по всей видимости, благожелательно настроенной по отношению ко мне и моей музе дамы? Когда фрёкен Бремер вернулась из Америки и по пути домой заехала в Лондон, я поинтересовался ее мнением о Мери Ховитт, которую, как я знал, она посетила.

«Дражайшая Мери Ховитт, — отвечала она, — так тепло о вас отзывалась и чуть ли не со слезами на глазах сокрушалась: «Он больше не захочет знаться со мной!»»

Как понять все эти дружеские высказывания на фоне столь суровых оценок, даваемых ею письменно? Быть может, они вырвались у нее под влиянием момента и были вызваны дурным настроением? Такое случается со всеми; или же, вполне вероятно, она снова переменила свое мнение обо мне, как это уже произошло однажды. Я не таю на нее зла и с готовностью и приязнью протягиваю ей этими моими записками через море руку искреннего дружеского примирения.

Публика хорошо приняла роман «Две баронессы». То же самое касается и книги путевых очерков «По Швеции», которые, помимо всего прочего, как раз в том же году, когда Мери Ховитт вынесла им столь суровый приговор, приобрели чуть ли не всенародную популярность. Вместе со «Сказкой моей жизни» их включили в серию «Народная библиотека», известную также под обиходным названием «Скиллинговые издания», печатающиеся и расходящиеся, как известно, тысячами.

Перевод книги выполнен превосходно, и в «Послесловии» к ней переводчик Кеннет Маккензи высказывается обо мне столь тепло и хвалебно, что его голос перекрывает все резкие слова, которые позволила себе Мери Ховитт. Рецензия в журнале «Атенеум» на последнюю вышедшую в Англии мою книгу «Грезы поэта» — так назвали англичане мои «Истории» — тоже свидетельствует о благожелательном и добром ко мне отношении.

Новый, 1850 год начался для меня со скорбного события. Той же великой скорбью была объята вся Дания, все ее искусство. Первое мое послание в том году, адресованное в Веймар, гласило: «Двадцатого января, как раз в годовщину смерти короля Кристиана VIII, умер Эленшлегер. Они и скончались примерно в одном часу. Поздним вечером, направляясь к дому Эленшлегера, я два раза проходил мимо дворца. От врачей я уже знал, что жить несчастному осталось недолго. Минуя Амалиенборг, взглянув на темные окна дворца, я внезапно подумал, что вот точно так же в тревоге за жизнь моего дорогого короля проходил здесь два года назад и теперь иду той же дорогой, тревожась за жизнь другого короля — короля поэтов. Умирал он без мучений. Вокруг него собрались дети; великий поэт попросил их прочесть ему вслух сцену из его трагедии «Сократ», где герой говорит о бессмертии и о вере в вечную жизнь. Пребывая в полном умиротворении, он помолился Богу, чтобы тот избавил его от болезненных смертных конвульсий, затем откинулся на подушки и почил вечным сном. Я видел его мертвое тело, желтуха придавала его внешности вид бронзовой статуи. Ничто в выражении его лица не указывало на наступление смерти — всё тот же прекрасный высокий и чистый лоб, все то же благородство черт. Двадцать шестого января народ провожал Эленшлегера в последний путь, причем, говоря «народ», я употребляю это слово в буквальном смысле: служащие, студенты, матросы, солдаты — люди всех сословий несли гроб поэта, сменяя друг друга, до самого Фредериксберга, где он родился и где пожелал, чтобы его похоронили. Торжественная погребальная служба состоялась в Церкви Богоматери. Двум поэтам из комиссии по организации похорон поручили написать текст кантаты, одним из них был престарелый Грундтвиг, другим — я. Прощальную речь произнес епископ Зеландии. В день похорон в Королевском театре решено было сыграть трагедию «Ярл Хакон» и ту сцену из «Сократа», которую читали Эленшлегеру в момент его смерти».

В последние годы Эленшлегер стал относиться ко мне мягче и сердечнее, чему я, разумеется, радовался — он наконец признал мой талант. Однажды, когда всеобщее внимание ко мне опять привлекла опубликованная в одной газете насмешка, он подарил мне орден Северной звезды — точно такой же я получил в день похорон Кристиана VIII от короля Швеции. «Я носил его, — сказал Эленшлегер, — и теперь дарю его вам на память обо мне! Вы — настоящий поэт! Это говорю вам я, а другие пусть болтают, что вздумается!» И он протянул мне орден Северной звезды, который я с тех пор бережно храню.

В последний раз Эленшлегера чествовали 14 мая 1849 году на празднике, устроенном на Полигоне, и вот так скоро за праздником последовали поминки. Мы знаем, что поэт сам хотел, чтобы в этот день сыграли его «Сократа», чего, однако, не произошло. Мне непонятно, как великого поэта в его смертный час могли занимать столь суетные вещи. Мне бы хотелось, чтобы он, подобно герою Ламартина в «Умирающем поэте», сказал: «Неужели ты считаешь, что лебедь, летящий к солнцу, думает о том маленьком пятнышке, которое оставляет тень его крыльев на волнах моря?»

В вечер похорон публика заполнила весь театр. Все пришли в трауре, ложи в первых рядах задрапировали траурным крепом, а место Эленшлегера в партере выделили флером и лавровым венком.

— Как это мило со стороны Хейберга! — сказал одна дама. — Если бы Эленшлегер видел, это его растрогало бы.

Мне пришлось ответить ей:

— Он бы обрадовался. Ему наконец выделили место!

С назначением директором Хейберга все бесплатные места для поэтов, композиторов, бывших директоров и различных служащих свели к немногим крайним креслам и откидным местам в первых рядах партера. При этом равный доступ к ним получили практически все певцы, актеры и танцоры. Вздумай они явиться в театр одновременно, в театре разместилась бы только третья часть явившихся, включая тех, кто согласился бы смотреть спектакль стоя. Эленшлегер до самой смерти посещал каждый вечерний спектакль, и когда он опаздывал, а никто из сидящих не проявлял к нему должного почтения и не уступал своего места, смотрел спектакль стоя. Помню, как-то, когда мы оба стояли, он сказал мне вроде бы в шутку, однако с оттенком досады: «И как это меня вообще сюда пускают!» Но на траурном вечере ему место выделили! Как раз то место, которое он занимал при предыдущей дирекции. Точно такое же, кстати, имел и Торвальдсен. Конечно, можно извинить Хейберга: количество бесплатных кресел ограничил ригсдаг, однако для Эленшлегера, первого драматического поэта Дании, можно было бы, как мне кажется, найти одно место! Каплю горечи в мою душу этот факт в миг торжественного прощания с поэтом все-таки добавил. Впрочем, она была для меня в моей жизни на сцене отнюдь не первой.

Но обратимся к другой сцене и другому театру, тому, о котором один из наших писателей сказал: «Всего лишь «Казино»!»

В последние два года копенгагенцы получили народный театр; он, можно сказать, нежданно-негаданно сам «вырос» как из-под земли; никто, во всяком случае, не ожидал, что он будет иметь успех. Многие, и среди них г-н Оверскоу, долго думали, обсуждали и писали о подобном театре, но он оставался всего только на бумаге. И вот нашелся один молодой и талантливый человек, наделенный особым даром — не располагая средствами, добывать их для осуществления своей цели. Настоящий в своем роде гений, он помог копенгагенцам обзавестись Тиволи, увеселительным парком, не хуже, если не лучше, по своему устройству и общему плану всех подобных увеселительных заведений. И точно таким же образом он расстарался для нас с «Казино», где большинство копенгагенцев задешево могли наслаждаться музыкой и спектаклями. В то же самое время городу в лице «Казино» досталось большое и красивое здание, где проводятся популярные концерты и маскарады. Короче говоря, копенгагенцы получили наконец место для народного увеселения. Человека, все это создавшего, зовут Георг Карстенсен. Ныне его имя и талант стали известны во всем мире благодаря его свершениям в Америке, где он совместно с Ч. Гильдемейстером возвел в Нью-Йорке прославленный своей архитектурой и многообразием применения так называемый Стеклянный дворец. Добросердечие составляло, по моему мнению, самый большой недостаток Карстенсена; над ним постоянно издевались, его вышучивали и называли даже «maître de plaisir»4, хотя деятельность его имеет непреходящее значение, а результаты ее служат и еще долго будут служить людям, принося им радость и пользу.

Когда здание только строилось, никто не рассчитывал, что театр станет его главной частью. Однако постепенно благодаря усилиям директора — бывшего актера — Ланге театр приобрел популярность у публики и прочно встал на ноги. Одно время акции «Казино» стоили так дешево, что, как говорят, продавались по цене рюмки пунша за штуку, но вскоре заведение раскрутилось по-настоящему.

Репертуар театра был поначалу весьма ограниченным. Ни один мало-мальски известный датский писатель не имел ни желания, ни причин писать для него или предлагать свои произведения для его сцены. Господин Ланге как-то намекнул мне о возможности сотрудничества, и первый же мой опус был, против всякого ожидания с моей стороны, театром принят. В сказках «Тысячи и одной ночи» я прочитал «Рассказ о царевиче Зейн-аль-Аслане и повелителе джиннов», вполне годившийся для оперного либретто, однако, как ни интересовал меня этот материал, я отказался от этой идеи, поскольку у нас в стране оперы на сказочные сюжеты даже с самой лучшей музыкой, ярким примером чего может послужить мой печальный опыт с «Вороном», почти не ставились и, уж во всяком случае, не были оценены публикой. Однажды, читая Гоцци, я обнаружил у него упомянутый материал, переработанный в сказочную комедию, но еще более пригодным к постановке на сцене я посчитал вариант той же темы в пьесе «Алмаз короля духов» Раймунда. Ранее я, как уже упоминалось, пробовал свои силы в жанре сказочной комедии, написав для Королевского театра «Цветок счастья». Спектакль, хоть и прекращенный после седьмого представления, все же срывал аплодисменты у публики, и я был убежден, что признаваемый за мной успех писателя-сказочника может снискать мне лавры и в этой области. Я переработал тогда Раймунда в «Дороже жемчуга и злата», и эта пьеса, смею заявить, поспособствовала успеху театра «Казино», люди из всех слоев общества, от самых высокопоставленных до беднейших, приходили смотреть ее. В зале театра помещаются 2500 зрителей, и на ряд представлений, которые следовали одно за другим без перерыва, все билеты распродавались.

Таким образом, я добился признания, что немало меня порадовало. По контракту мне полагался гонорар в сто ригсдалеров. Хочу напомнить, что в это время ни один театр в Дании, за исключением Королевского, не платил писателям за их произведения, так что кое-чего я все же добился, тем более что сверх выплаченных мне выслали еще одну сотню далеров, ведь пьеса продолжала, как говорится, «собирать полный зал». Вскоре моему примеру последовали другие молодые писатели: свои талантливые произведения предложили театру Хоструп, Оверскоу, Эрик Бёг, Рекке и Кивитс. Численность театральной труппы год от года росла, возрастали и требования публики, которые неизменно удовлетворялись, хотя достойные всякой похвалы усилия и стремления театра кое-кем не замечались вовсе. Некоторые говорили: «Да это всего лишь «Казино»!» И эти слова, высказываемые подчас талантливыми людьми, чья нога не ступала в этот театр, или же подобные им, вставленные, например, автором «Сотни лет» в свое произведение, где он с презрением говорит о пьесе, идущей в «Казино», я считаю несправедливыми.

Я написал для этого театра новую пьесу, сказочную комедию «Оле Лукойе», в которой выводил скандинавского бога сна, которого уже ранее пытался вывести в сказке. Я хотел придать этому образу такую форму и характер, чтобы он стал живым персонажем, а его устами высказать простую истину о том, что здоровье, доброе расположение духа и душевный покой на самом деле дороже денег. Прежде чем засесть за пьесу, я продумал ее самым тщательным образом. Директор Ланге с величайшим усердием, пожалуй, можно даже сказать, любовно, постарался достойно поставить ее на маленькой, узкой и тесной сцене — ведь она требовала для своей постановки намного более широкой, — а я с удовольствием общался с занятыми в спектакле членами театральной труппы. Пьеса интересовала их, они с уважением отнеслись к ее автору и не корчили из себя всемогущих богов сцены или столпов поэзии, с чем мне нередко приходилось сталкиваться в «настоящем» театрах. Когда премьера «Оле Лукойе» наконец состоялась, зал был переполнен.

В вечер премьеры в течение нескольких часов переменчивое море отношения публики к спектаклю прихотливо носило меня на своих волнах. Иногда на то, чтобы море окончательно успокоилось, уходят недели, но, как я сказал уже, в первый же вечер я пережил как шторм, так и штиль. Мое сочинение не поняли, во время первого действия в зале смеялись и шумели, а к концу второго общее отношение зрителей стало просто презрительным. В начале третьего действия публика стала покидать зал, и наверху, в клубе, многие говорили: «Какая чушь! Они уже в Китае! Бог знает, куда может завести фантазия автора!»

Но вот в начале третьего действия публика замерла. Если раньше все болтали, заглушая реплики актеров, то теперь стали вслушиваться в произносимые ими слова, в зале становилось все тише, наконец-то идея пьесы забрезжила в умах зрителей, завладела ими, и в результате стены зала потрясла волна ликующих аплодисментов. Когда занавес опустили, все, еще находясь под впечатлением от спектакля, хлопали в ладоши и расхваливали пьесу. Как ни странно, но в течение первых действий, когда на меня обрушивался град издевательств и насмешек со стороны публики, я не чувствовал огорчения. Первый раз в жизни я ясно осознавал, что против меня творится несправедливость; я был в этом уверен, чувствовал, что, оскорбляя меня, публика поступает со мной незаслуженно и нечестно. Поэтому аплодисменты в мой адрес, которыми спектакль закончился, не имели для меня никакого значения — были для меня пустым звуком. Когда я уходил из театра, ко мне подходили зрители, чтобы поблагодарить за пьесу, но я не принимал от них благодарности: «Надо мной издевались и меня оскорбляли, я должен сначала попробовать забыть об этом!»

Спектакль «Оле Лукойе» прошел много раз при полных сборах и с большим успехом. Я знал, что народ — простые люди, как принято называть бедняков — принял его, и теперь пожинал плоды успеха — слова народной благодарности, более важные для меня, чем любые другие, высказанные журнальной критикой или философами-диалектиками из различных высоколобых обществ. Однажды после окончании представления я заметил среди зрителей одного бедного ремесленника. В глазах у него стояли слезы. Когда мы вместе выходили на улицу, он тронул меня за руку и сказал: «Спасибо, господин поэт Андерсен! Какую все-таки благословенную комедию вы написали!» Его слова были для меня дороже самой хвалебной рецензии.

Хочу рассказать еще об одном эпизоде. В доме одного государственного чиновника, который я посещал время от времени, хозяйка как-то рассказала мне, что однажды утром сильно удивилась счастливому выражению лица своего конюха. Она спросила у одной из служанок: «Хансу, видно, в чем-то счастье привалило? Он выглядит сегодня таким довольным». Девушка ей ответила, что один из билетов, которыми хозяева наградили горничных, едва не остался неиспользованным, и поэтому его отдали Хансу из конюшни. Этот Ханс был, что называется, самым настоящим деревенским увальнем, который только что не спал на ходу. «И вот он совершенно переменился, — сказала служанка, — когда вчера вечером вернулся со спектакля «Оле Лукойе». Ему так понравилось все, что он видел и слышал». «Я-то всегда думал, что счастливыми бывают только те, что с деньгами, да благородные господа, а вот теперь понимаю, что и мы, другие, счастливы не меньше их. Я уяснил себе это на спектакле. Это было как проповедь. Разница только в том, что я видел все своими глазами, и это было так здорово!» Ни одно суждение не обрадовало меня и не польстило больше, чем то, что высказал этот бедный и необразованный парень!

Пожилая, весьма достойная дама, театры посещавшая нечасто, посмотрев представление «Оле Лукойе», искренне и с высочайшей похвалой писала мне об исполнении роли Кристиана: «...В совершенный восторг, чего я никогда не забуду, привела меня великолепная игра Шмидта. Нет, грешно было бы называть ее игрой. Это была сама истина жизни, великолепная, дарованная самой Природой истина — настолько прекрасная, что даже я, старуха, плакала от радости, преисполнившись сочувствия к его несказанной, нежной, ребяческой любви. Передайте ему привет от бабушки, скажите ему, что я внимала каждому его слову, следила за каждым его движением, мое умиротворенное сердце трепетало; да, я была в эти моменты его бабушкой, а он — моим внуком. Ах, если бы ему удалось не стареть — его роль не может играть или, вернее сказать, исполнять актер более зрелого возраста».

Пьеса шла много раз, собирая полные залы, но скоро распространилась весть, что один писатель, из тех, кто в последнее время поставлял свои произведения театру «Казино», в соавторстве с молодым литератором написал пародию на мою сказочную комедию. Эту пародию собирались ставить в провинциальных театрах или по крайней мере в Театре марионеток г-на Бучери. Данное известие сильно огорчило меня, ведь именно я первым оценил талант этого писателя и во многом содействовал его признанию, что, однако, не помешало ему, закрыв глаза на все истинно поэтическое в моем произведении, выступить, как я тогда понял, с выпадом против меня чисто личного свойства, граничащим с издевательством. Я ожидал теперь всего, что угодно, любых оскорблений и насмешек, тех, в которых не испытывал недостатка на родине и от которых так страдал. В подавленном и дурном настроении, еще до того как я прочитал эту пародию, я получил во время моего пребывания в Глорупе письмо от Х.К. Эрстеда, в котором он излагал свое мнение обо мне как поэте и подтверждал свое дружеское ко мне отношение. Я привожу здесь это письмо, поскольку оно раскрывает еще одну сторону затронутого мной дела и, кроме того, весьма интересно с точки зрения характеристики его автора.

«Копенгаген. 18 июля 1850 г.

Дорогой друг!

...Дурное настроение, которое владело Вами, когда Вы писали Матильде, лучше всего позабыть, если только Вы этого уже не сделали до того момента, когда письмо попадет Вам в руки. Вы уже обогатили литературу таким количеством замечательных произведений, что никто, кроме Вас самого, не может обвинить Вас в незначительности Вашего в нее вклада. Этого не смеют заявить даже Ваши враги. Если все же какой-нибудь Ваш недруг и будет настолько неучтив, что выступит с подобным обвинением, Вы вполне можете утешиться тем, что таким нападкам подвергались почти все великие люди. Я часто наблюдал, как английские журналисты высмеивают самых замечательных деятелей своей страны. Помню, например, как Питта, великого государственного деятеля, как-то обозвали болваном. От злобных нападок приходилось страдать Попу в прошлом веке и Байрону в нынешнем. Не лучше обходились с Гёте и Шиллером в Германии. Эленшлегера и Баггесена, сколь различными они ни были и сколь враждебно ни относились друг к другу, объединяло одно — оба зачастую подвергались самым жестоким нападкам. Если же выйти за ряд представителей поэзии, я могу назвать Вам моего брата а также Мюнстера, которых третировали с не меньшим ожесточением.

Поэтому по возможности обращайте на эти нападки как можно меньше внимания. Раз и навсегда твердо установлено, что созданные Вами замечательные поэтические шедевры навеки обеспечат Вашему имени как здесь, на родине, так и за границей непреходящую славу.

Вы пишете, что работали над «Оле Лукойе», как и над прочими сказочными произведениями, весьма осмысленно и тщательно. Я нисколько в этом не сомневаюсь, поскольку всегда понимал содержание всех Ваших сочинений, написанных в форме сказки. В том числе и «Оле Лукойе», с единственным, однако, исключением. Воображаемый образ, нарисованный в этой сказке, в основных чертах мне достаточно ясен. И все же полному его пониманию препятствует одна чисто практическая трудность: я не могу охватить взглядом столь длинный сон со столь многочисленными персонажами, действующими, страдающими — живущими. К тому же сон этот представлен таким образом, что одни и те же лица выступают попеременно то как видения, то — как реальные лица. Возможно, это мое мнение ошибочно, но, даже если я и прав, «Оле Лукойе» не перестанет от этого быть порождением высокого духа и тонкого искусства. Пойду еще дальше! Смею утверждать, что даже если эту вещь и нельзя оценить слишком высоко и если она намного уступает вашим остальным произведениям, то это не должно особенно Вас печалить, хотя может чуть-чуть обидеть, ибо ведь общеизвестно, что и Гёте, и Эленшлегер, и Баггесен и еще многие другие знаменитые писатели печатали произведения, значительно уступавшие их шедеврам.

Надеюсь, что Вы, как и раньше, не станете защищаться от Ваших обидчиков. Хочу Вас предостеречь: не мстите им — даже дав им сдачи, Вы ничего не добьетесь. На мой взгляд, Вы поступили бы мудро, если бы написали сочинение по эстетике жанра сказки. Это развеяло бы множество заблуждений. В этом сочинении я бы посоветовал Вам в качестве примеров исследовать произведения других писателей, хотя, конечно, из рассмотрения не стоило бы исключать свои, избегая вместе с тем полемичности. И, наконец, я хочу сказать, что отнюдь не советую браться за эту работу, если она лишит Вас возможности заниматься собственными поэтическими сочинениями, нет, нет, отнюдь, тогда бы я браться за нее отсоветовал...

Всегда Ваш
Х.К.Эрстед».

Этим же летом в Глорупе и в великолепном Корселитсе на Фальстере я закончил свою, может быть, наиболее тщательно написанную книгу «По Швеции». Это было последнее из моих произведений, которые я читал Х.К. Эрстеду, и оно ему в высшей степени понравилось. Две главы из книги — «Вера и наука», а также «Калифорния поэзии» — возникли непосредственно под влиянием наших с ним бесед и размышлений над его книгой «Дух в природе». Мы с ним немало о них спорили. «Вас так часто упрекали за недостаток образования, — говорил он в своей характерной, мягкой и чуть насмешливой манере, — так, может быть, вы станете тем из поэтов, кто сделает для науки больше всего!» Этот же мотив прозвучал позже в «Постскриптуме», которым я снабдил английское издание моих путевых записок в серии Рутледжа «Народная библиотека». Я думаю, что не буду истолкован неправильно, я не собирался и не собираюсь заниматься наукой в полном смысле этого слова. Нет, я всего лишь намерен черпать из этой сокровищницы свой поэтический материал. Из нее, в частности, и вышла сочиненная мной сказка «Капля воды». Ее упоминает в своей книге «Дух в природе» Эрстед в том месте, где он рассказывает о научных открытиях, нашедших свое отражение в мире поэзии.

Эрстед понимал и одобрял мой пристальный интерес и восторг, с которыми я следил за всеми новейшими открытиями, считая их материальными воплощениями духа нашего времени. «И все же, — как-то в шутку сказал он, — вы согрешили против науки, забыли, сколь многим вы ей обязаны. Вы ведь ни словом не обмолвились о ней в своем прекрасном стихотворении «Дания — моя родина». Пришлось мне поработать за вас и возместить этот недостаток!» — и он принес мне строфу, которую написал и присоединил к моему стихотворению, вставив ее между третьей и четвертой строфами оригинала. Его строфа звучит следующим образом:

А имена, что на скрижалях вековых
Науки Дании сыны поначертали!..
Они нам говорят о светлой звездной дали,
О тайных силах и небесных и земных!..
Любуюсь Зунда светлой полосой,
Что окаймляет берег наш волнистый
И пылью орошает серебристой...
Люблю, люблю тебя, мой край родной!5

Когда я вновь прочел ему переработанные после наших бесед главы «Вера и наука» и «Поэтическая Калифорния», он дружески пожал мне руку и сказал, что они мне удались так же хорошо, как и в первоначальном виде.

Во время моего пребывания в Глорупе он прислал мне вторую часть «Духа в природе» и писал об этой книге:

«Не смею надеяться, что она произведет на Вас то же благоприятное впечатление, какое, как я с радостью узнал, произвела первая, потому что новая моя книга, в основном, призвана подробнее объяснить первую. Тем не менее недостатка новизны в ней не будет, хотя, заверяю Вас, образ мыслей и тон я сохранил тот же самый».

Книга полностью покорила меня, и я выразил мою благодарность и радость по этому поводу в пространном письме, которое здесь цитирую:

«...Вы считали, что новая часть книги не произведет на меня того же впечатления, что старая, но я должен заявить Вам, что они друг от друга неотделимы, как струи в полноводном потоке. Что особо меня радует, я будто вижу в ней собственную мысль, в которой ранее полностью не отдавал себе отчета. Ясными и четкими словами Вы выразили в ней мою веру, мои убеждения. Я не согласен с епископом Мюнстером, уж он-то должен был увидеть и понять то, что ясно мне, как солнечный день. Я не только сам изучил, но потом и некоторым другим читал «Отношение естественной науки к некоторым религиозным догматам». Эта глава особенно хороша для лекций, и я бы предложил прочитать ее каждому. Я не отношусь с пренебрежением к слепой вере людей кротких и набожных, но поистине благодатной считаю веру, совмещенную со знанием. Господь Бог, наверное, простит нам, если мы будем воспринимать Его, используя разум, которым Он сам же одарил нас. Я не хочу идти к Нему с завязанными глазами, намного лучше смотреть на мир глазами открытыми, я хочу видеть и знать, и даже если я приду к тому же итогу, что слепо верующий, все равно моя мысль станет от этого только богаче. Я с радостью читал Вашу книгу, и радость эта, помимо всего прочего, проистекала из того, что я с легкостью ее понимал. Она как бы предлагает мне готовые итоги моих собственных раздумий; при чтении ее я всегда могу сказать: «Да, я бы сказал точно так же!» Истина, заключенная в ней, перешла ко мне и стала неотъемлемой частью меня самого.

Между тем я прочел только половину книги, меня оторвали от нее известия о ходе военных действий, после чего я не мог думать ни о чем другом, кроме них. Однако я не мог без конца медлить с ответом и спешу от всей души поблагодарить Вас. — — —

Я был настолько взволнован, что ничего не мог писать целых восемь дней. При мысли о гибели столь многих молодых людей, пожертвовавших своей жизнью — а я ведь лично знал многих из них, — я забываю о победах наших бравых солдат. Полковник Лэссё, как Вам известно, был моим другом, я знал его еще с тех пор, когда он был кадетом, и всегда чувствовал, что из него получится достойная личность. Каким бесконечно ясным умом он обладал, какой твердой волей и к тому же еще знаниями и высокой образованностью. Я так любил его! Как часто он, хоть и был моложе меня, высказывал самые смелые мысли, обрушивая их на меня или шутливо иронизируя надо мной, а зачастую и высмеивал болезненные плоды моей чрезмерной фантазии. Иногда, возвращаясь из дома его матери в город, мы живо обсуждали текущие события, мир вокруг нас или будущее — и вот теперь его больше нет! Несчастная старуха, должно быть, совершенно убита, не знаю, как перенесет она это горе! Он пал смертью храбрых в тот же день, что и Шлеппегрелль с Трепкой, в небольшом городке возле Истеда. Как рассказывают, первых наших солдат жители встречали хлебом и солью, но, как только остальные, успокоенные таким примером, вступили в город, как тут же все двери и ворота распахнулись и из них вырвались инсургенты и обыватели, мужчины и женщины, и стали наши войска расстреливать. Мужество наших солдат беспримерно, они шли против вражеского огня через глубокое болото, перепрыгивая с кочки на кочку, и, несмотря на то что картечь валила их, точно мух, следовали каждый за своими товарищами вперед и в результате погнали врага с его укрепленных позиций. Если бы только это сражение стало последним! Но мы не знаем, что еще нам предстоит пережить и сколько будет загублено жизней.

И все-таки Бог восстановит истину, и мир еще засияет над нашими странами! Горе заглядывает в окна каждого дома в наступившие ныне скорбные и судьбоносные дни! Меня так и подмывает поехать туда, чтобы ощутить дыхание царящей там жизни, но я подавляю в себе это желание. Я знаю, что зрелище несчастий, которым меня встретит театр военных действий, подействует на меня слишком уж сильно. Ах, если б я мог что-то сделать, хоть как-то утешить кого-нибудь или укрепить дух в тех, кто страдает. К прискорбию, я не в силах!

Живите же счастливо и будьте здоровы!
Сыновне преданный Вам
Х.К. Андерсен».

Когда поступили новости о сражении при Истеде, я не мог радоваться победе, я был слишком взволнован и удручен гибелью Лэссё. Посреди ночи я написал его матери, не зная, наделил ли Господь ее силою, которая помогла бы ей перенести потерю.

Полковник Лэссё

Сердце угасло... Дух твой высок
И светел был, словно твердь,
Но слово: «Вперед!» — и последний бросок:
За датское дело в битве ты лег,
Победу увидел и — смерть.
. . . . . . . . . . . .
Плачь, бедная, мать: «Ведь был он живой!
И был молодой!» — вовек молодой
Пребудет посмертная слава!

Бои окончились, мы одержали победу, и снова засиял мир — тот самый мир, о котором я с восторгом услышал.

Возвращение солдат стало праздником, днями, осветившими мою жизнь и оставшимися в ней прекрасными воспоминаниями. Я написал песню в честь шведских и норвежских добровольцев. Этой песней встретили их датчане у Железных ворот на аллее Фредериксберга. В районе Вестерпорт красовалось приветствие:

«Ты сдержал свою клятву, храбрый солдат!»

Все цеховые корпорации со знаменами и эмблемами, ранее знакомыми нам только по спектаклю «Ганс Сакс», вышли встречать войска — тысячи простых людей, собравшись вместе, получили возможность убедиться в важности положения, занимаемого в стране их сословием; каждый с гордостью воспринимал цеховое знамя как свой собственный флаг. Звучала музыка. На Старой площади взрывался искрами фейерверк «Золотые яблоки», обычно запускавшийся только в день рождения короля.

Повсюду развевались датские, норвежские и шведские флаги. На многих красовались чудесные приветственные надписи. Я особо выделю одну из них: «Победа — Мир — Примирение». Когда на месте праздничной встречи появились первые вернувшиеся с войны солдаты, по моим щекам покатились слезы.

— Идут! Идут! Слышь, пушка палит!
Живы, здоровы и бравы на вид!
Ура! Ура нашим храбрым солдатам!
В ружье — цветок, на шляпе — букет,
Это — весны наступленье.
Рядом шагайте, бегите им вслед:
Наше вам благословенье!
Мы их послали на смерть, на бой —
Вернулись, не знают, что каждый — герой,
И каждая девушка парня такого
Расцеловать готова.
Ура! Ура нашим храбрым солдатам!

Манеж, украшенный флагами и гирляндами, превратился в зал победы. В нем под пальмами с золотистыми фруктами были расставлены столы для офицеров, рядовых усадили за длинными столами, студенты и прочие штатские молодые люди им прислуживали. Музыка, пение и речи сменяли друг друга, на воинов лился настоящий дождь из цветных венков и праздничных букетов. Я был рад, что мне довелось присутствовать на таком празднике, и с удовольствием разговаривал с этими скромными храбрыми людьми, которые даже не отдавали себе отчета, что они — герои.

Я спросил одного, удобно ли их разместили в казармах, и он, родом из шлезвигского Ангельна, ответил: «Великолепно! Первую ночь здесь мы почти не спали, до того было хорошо — нас ведь уложили на матрацах да еще и под одеялом! На войне мы не снимали одежды по три месяца, но самое худшее в бараках — это жуткий дым от сырых поленьев. Здесь же спать — одно удовольствие. Да и народ здесь, в Копенгагене, весьма обходительный!» И еще солдат очень хвалил Фленсбург, по его словам, настоящий датский город: «В жаркие дни люди оттуда приезжали к нам в Шлезвиг и привозили вино и воду! Это было для нас истинным спасением!»

Солдаты вели себя скромно, особенно пехотинцы. Каждый указывал на самого, по его мнению, храброго из товарищей, и венки, которые бросали им в толпу, надевали на голову наидостойнейших. В Манеже, где за столами собрались тысяча шестьсот человек — пехотинцев и гусар — и где произносили множество речей, один из офицеров сказал солдату-пехотинцу: «Встань и скажи речь, ты ведь прекрасно говоришь!» — «Только не здесь, я к такому не привык», — отвечал тот. «Нет, было бы прекрасно, если бы как раз здесь выступил рядовой!» — «Ну, так пусть произнесет тост кто-нибудь из гусар!» — скромно сказал солдат.

На празднике звучало очень много вдохновенных и жизнеутверждающих речей, которые публика встречала с неизменным одобрением. Зачастую выступали даже те, слова у которых не поспевали за переполнявшими их чувствами. Из выступления одного весьма почтенного парламентария мне запомнилось, например, только следующее: «Вы — из Ютландии, и я — из Ютландии, мы перенесли многое, и вы перенесли многое. И вот вы — здесь! Многие из вас — из такого-то города, другие — из такого-то, ну а я из такого-то! Урра!»

Директор театра «Казино» Ланге раздавал бесплатные билеты на представления, чтобы солдаты тоже смогли побывать на них, и я с несказанной радостью прислуживал в театре солдатам, сажал их на указанные места, разговаривал с ними, многое объясняя. К моему удивлению, я обнаружил, что большинство солдат ни разу в театре не были, и даже не представляют себе, что такое комедия. Вестибюль и коридоры театра в те дни были празднично украшены зелеными ветками, цветами и флагами. В антракте я столкнулся в вестибюле с двумя солдатами. «Ну, как вам понравилось то, что вы видели?» — спросил я. «Ах, здесь все так красиво!» — «Ну, а сама-то комедия?» — «Разве внутри показывают что-то еще?» — спросили они. Эти солдаты все время спектакля провели в коридорах, они глазели на газовые фонари и флаги, смотрели, как их товарищи и прочие зрители снуют вверх и вниз по лестницам.

В эти торжественные дни отмечали еще один частный или, вернее, семейный праздник. Два года назад, как раз во время эпохальных изменений в общественной жизни, ушел в отставку тайный советник Коллин; восемнадцатого февраля 1851 года он справлял свой юбилей; без особой помпы его отпраздновали в семейном кругу.

В венках зеленых по домам солдаты
Расходятся, и всюду торжество,
И как чудесно совпадают даты —
Сегодня день рожденья твоего.
За истину сражаясь ежечасно,
Добру и красоте ты послужил,
И в королевстве нашем не напрасно,
Но всем на благо полстолетья жил.

Твои дела, плоды которых зреют,
Потомки будут помнить и ценить,
Но ведь они, конечно, не сумеют
Тебя, как мы, как близкие, любить,
Ведь ежедневно, возводя на царство,
Тебя мы ежедневно лицезрим,
Как подданные души государства
Души твоей, тебя боготворим!

Пусть плющ весенний разрастется шире,
Дом воробьиный, по стене листвой,
Пусть колокол поет о мире в мире,
Пусть много весен будем мы с тобой!
В «зеленых далях» за цветком победы
Распустится навечно мира цвет,
Коль юные есть прадеды и деды
Средь нас... Ура! Ура! И многих лет!

И в те же праздничные дни, когда солдаты возвращались домой, а вокруг звучали песни и праздничные салюты, нас посетило тяжелое горе — в одну неделю умерли фру Эмма Хартманн и Х.К. Эрстед.

Эмма Хартманн была удивительно одаренной женщиной, она отличалась живым и веселым нравом, естественностью, в которой не было ни тени фальши. Такой гармоничной красотой наделены лишь поистине гениальные люди. Она была одной из тех, кто допустил меня в сокровищницу своего духа, нрава и сердца, кто был для меня тем же, чем является солнечный луч для растения! Невозможно описать то богатство веселья и радости, ту приветливость, которые излучало все ее существо. Истинно сказал священник и поэт Бойе у ее гроба: «Ее сердце было Божьим храмом, до краев наполненным любовью, которую она щедро изливала на окружающих — не только своих родных и близких, но и на бедных, больных и убогих, — пока не исчерпала ее до дна!» У нее действительно всегда находилось приветливое слово или шутка, с которыми она отдавала лучшее в себе каждому. И столь же истинно священник свидетельствовал о том, что «ее натуре были присущи радость и пылкие чувства, которыми она одаривала окружающих; она словно выпускала на волю веселых певучих птиц, что создавало в ее доме настроение радостного весеннего дня!». И в самом деле, птицы ее радости щебетали свободно, как на воле, к вящему удовольствию окружающих. Любые слова, срываясь с ее уст, словно облагораживались у нее на устах; она, как ребенок, могла сказать что угодно, ибо все чувствовали, что сосуд, из которого льются эти речи, кристально чист. Она часто шутила и придумывала веселые розыгрыши, но чтобы подобное тому, что она говорила в каждодневном быту, печаталось на бумаге или произносилось со сцены — нет, это показалось бы ей ужасно комичным: ну, что вы, как же можно предлагать почтенной публике в «Дороже жемчуга и злата» шуточки Царя духов и дерзкие реплики Греты по поводу аиста и образа его мыслей! Фру Хартманн, правда, пошла однажды и посмотрела вышеупомянутую пьесу, как, впрочем, и «Оле Лукойе», но только в силу особых, сложившихся тогда обстоятельств.

Как-то в сильную метель из школы, находившейся далеко, в Кристиансхавне, домой вернулись два ее старших сына. Третий же, в то время еще совсем маленький, по дороге отстал от них, и теперь фру Эмма Хартманн пребывала в тоске и страхе. Я пришел к ней именно в тот момент и сразу же предложил отправиться на поиски потерявшегося. Как на грех, мне в ту пору нездоровилось, и мчаться сломя голову в Кристиансхавн не особенно хотелось. Но чтобы не помочь ей — этого я не допускал даже в мыслях. Фру Хартманн знала о моем состоянии, и принятое мною решение весьма ее тронуло. Позже мне говорили, что, когда я отправился в путь, она, испытывая одновременно чувства страха за мальчика и благодарности ко мне, шагала взад-вперед по комнате и восклицала: «Это с его стороны поистине бесподобно! Придется и мне сходить и посмотреть «Дороже жемчуга и злата»! А уж если он приведет моего сыночка, тогда посмотрю еще и «Оле Лукойе»!»

«Вот какое я дала себе слово! — сказала она, когда я вернулся. — Придется посмотреть, хотя страшно!» И она посетила оба спектакля и немало смеялась на них — быть может, даже больше, чем они того заслуживали. Кроме того, эта женщина отличалась редкой музыкальностью, кое-какие ее пьесы, правда, анонимно, без упоминания ее имени, стали известны самой широкой публике. С присущей ей гениальной интуицией она сразу же распознала и поняла талант Хартманна и предсказала ему признание и славу, которых он добьется не только на родине, но и за границей. В этом сказалась ее серьезность, эта женщина, которую большинство людей видели только смеявшейся и отпускавшей шутки, мыслила очень ясно.

Во время одной из наших последних с ней бесед речь зашла о «Духе в природе» Эрстеда и о его тезисе бессмертия души. «Какая великая, поистине головокружительная мысль! Для нас, всего только людей, это слишком много! — вырвалось у нее. — Хотя мне хочется в это верить! Хочется!» И тут же глаза у нее заблестели и с уст сорвалась шутка, направленная в адрес нас, ничтожных людишек, мечтающих «о всеобщем пришествии к самому Господу Богу».

А потом наступило то горестное утро! Хартманн заключил меня в объятия и сквозь слезы промолвил: «Она умерла...»

Надгробная речь тем временем продолжалась: «Там, где при жизни она, прилежная мать, сидела среди цветов, где она, словно добрая фея домашнего очага, с любовью кивала мужу, детям и друзьям, где подобно озарившему дом солнечному лучу распространяла вокруг себя радость и всегда была для всех своих близких центром и сердцем их маленького мирка, там сейчас поселилась скорбь».

В тот час, когда умерла мать, неожиданно заболела младшенькая из детей, Мария. В одной из моих сказок «Старый дом» я увековечил ее черты в образе двухлетней девочки, которая, услышав музыку и пение, непременно должна была под них танцевать. Однажды в воскресенье, она вошла в комнату, где ее братья и сестры пели в то время псалом, и стала танцевать. Врожденный музыкальный вкус не позволил ей нарушить такт и мелодию псалма, поэтому ей подолгу приходилось стоять то на одной, то на другой ноге и танцевать очень медленно — в такт пению.

В смертный час матери склонилась и маленькая головка ребенка. Мать словно умолила Бога: дай мне в спутники одного из моих детей, самую младшую, ведь без меня она пропадет! И Бог внял ее молитве. В тот же вечер, когда гроб матери понесли на кладбище, умерла и девочка, которую через несколько дней похоронили рядом с матушкой; побеги с одного из лежавших там венков, не утратившие еще своей свежести, потянулись к детской могилке.

Лежавшее на смертном одре дитя словно бы стало старше — теперь черты его лица больше напоминали черты взрослой девушки; никогда еще я не видел ребенка, более похожего на ангела. Невинность его до сих пор отзывается в моей душе какими-то слишком ребячливыми для земного мира словами, которые я некогда услышал от нее. Когда ее как-то раз в возрасте всего нескольких лет должны были вечером купать, я в шутку спросил: «А мне с тобой можно?» — «Нет, — ответила она, — я еще так мала, вот когда стану большой, тогда будет можно!»

Смерть не стирает красоты человеческого лица, зачастую даже облагораживая его, безобразно только разложение тела. Никогда еще я не видел такой возвышенной красоты на лицах мертвых, как у матери этого ребенка; на нем разлились возвышенное спокойствие и святая серьезность; она словно стояла в эти мгновения перед лицом Господа. Более благородных мертвых лиц мне видеть еще не приходилось. Вокруг благоухал аромат цветов.

Цветы любила, и цветы лежали
Живым ковром на крышке гробовой.
Любила песни, и они звучали:
«Прощай!» — мы пели, плача над тобой.

Так пели мы у ее гроба, и эхом звучали за этим пением слова истины: «Ее суждения никогда не ранили человека, когда она говорила о людях и их делах, она не оскорбляла чести и репутации праведного человека, не позволяя в то же время клевете в устах других безнаказанно чернить честное имя. Она не взвешивала своих слов и не опасалась, что ее речи могут быть превратно истолкованы теми, кто не обладал ее искренностью».

На кладбище Гарнизонной церкви ближе к улице, у самой железной ограды находится одна могила, всегда более красиво убранная, чем другие, ухоженная и уединенная, — в ней покоится прах Эммы Хартманн и ее маленькой дочери Марии.

А через четыре дня я потерял Х.К. Эрстеда. Тяжесть этой утраты была для меня почти невыносимой. В лице двух моих ушедших друзей я лишился бесконечно многого: женщины, своим ироничным нравом, оживленностью, шутками и приветливостью поддерживавшей во мне душевные силы в моменты уныния и печали, а теперь еще и мужчины, которого я знал все годы, что прожил в Копенгагене, и которого понимал и любил, человека, разделявшего со мной все мои радости и неудачи. В последние дни я попеременно ходил то к Хартманнам, то к Эрстедам. Мне совсем не приходило в голову, что друга, который духовно поддерживал меня в борениях моего духа более всех, я видел тогда в последний раз; нет, я совсем этого не подозревал. Эрстед был так молод душой, он радовался жизни, он говорил со мной о планах на предстоящее лето, которое собирался провести в усадьбе Фасангорден в Фредериксберге. За год до этого поздней осенью он отпраздновал свой юбилей, и город подарил ему и его семье в пожизненное владение летнюю резиденцию, которую ранее занимал Эленшлегер. «Как только на деревьях появятся почки и на небе выглянет солнышко, мы сразу же переберемся туда!» — говорил он. Между тем в первых же числах марта он слег, хотя и сохранял при этом неплохое настроение. Фру Хартманн умерла шестого марта; в этот день я пришел к Эрстеду в глубокой печали и там с горечью узнал, что у него воспаление легких. «Это его убьет!» — подумал я с ужасом, однако сам Эрстед верил в улучшение. «В воскресенье я встану с постели!» — объявил он; в воскресенье он предстал перед ликом Господа!

Когда я пришел к нему, он боролся со смертью, его жена и дети были у его постели, я же сидел в гостиной и плакал — мысль о потере Эрстеда совершенно меня сломила. В доме царили тишина, истинно христианское спокойствие и умиротворение.

Восемнадцатого марта состоялись его похороны, я сильно заболел, и для того, чтобы пройти короткий отрезок пути от университета до церкви, мне потребовалось собрать все свои силы и мужество. Это небольшое расстояние я преодолевал целых два часа. Надгробную речь произнес пробст Трюде, а не епископ Мюнстер. Его же об этом не попросили, говорили люди, как бы оправдывая епископа, но неужели же надо просить об этом друга покойного?! Мне хотелось плакать, но слез уже не было. Казалось, сердце мое вот-вот разорвется в груди!

В доме покойного остались только фру Эрстед и их младшая дочь Матильда. Они сидели и слушали звон колоколов — нескончаемый, многочасовой колокольный звон. Зычные звуки тромбонов слегка заглушали сердечную скорбь. Позже я тоже пришел в эту обитель скорби, и мы вспомнили о странном совпадении: в церкви звучал «Траурный марш» Хартманна, тот самый, что он сочинил для похорон Торвальдсена. Когда мы в последний раз слышали его, Эрстед еще был с нами, а играл его сам Хартманн. Все это происходило на квартире у фрёкен Бремер, когда она перед моей поездкой в Швецию устроила небольшой праздник. Маленькую Марию Хартманн, ту самую, кого утром упомянутого мной скорбного дня предали земле, тогда одели в костюмчик ангела, она преподнесла мне венок и серебряный кубок. Хартманн сыграл для нас несколько пьес. Как раз в этот момент фрёкен Бремер поднялась и попросила исполнить «Траурный марш», но при первых же торжественных аккордах она спохватилась, усмотрев в музыке недоброе предзнаменование или дурную примету, взяла меня за руку и попросила не воспринимать эту музыку как скорбный знак. «Торжественность марша предвещает величие!» — сказала она. И вот марш зазвучал по Эрстеду, тому, в честь кого, как я вначале предполагал, был затеян тот давний праздник, и это ему «Траурный марш» «предвещал величие»!

Он был так добр, так искренен он был,
Душой — дитя, умом — мудрец. Поверьте,
Здесь, в этом мире, Бог ему явил
То, что другим является по смерти.
Он был вершиной Дании, горой,
В себе хранившей философский камень,
Был добродушен, скромен, но — герой,
Он был велик! И в нем пылавший пламень
Молнийным отсветом нам озарял
Безмерные сокровища. Для славы,
Сын Дании, он из низов восстал
И стал король, король своей державы —
Науки чистой. Пусть его уж нет,
Он стал звездой, его не меркнет свет!
От нас, от близких, он неотделим:
Ушел — и мы, отчасти, вслед за ним.

Примечания

...одну из строк этого стихотворения: «Ты помнил и ценил талант!» — Речь идет о стихотворении Андерсена «Король Кристиан VIII», опубликованном в газете «Берлингске Тиденде» 25 января 1848 г.

...была провозглашена Конституция... — 28 января 1848 г. король Фредерик VII опубликовал заявление относительно новой конституции, в которой предполагалось созвать общее для королевства и герцогств Шлезвиг и Гольштейн сословное собрание. Но это заявление не погасило националистических и сепаратистских настроений в герцогствах, так как шлезвиг-гольштинцы не без основания опасались, что датчане получат в сословном собрании большинство.

...волны европейского шторма докатились и до нас. — Революционные события 1840-х гг. во Франции, Пруссии, Австрии послужили катализатором для разрешения политической ситуации в Дании и в герцогствах, где народ стал требовать радикальных решений.

В Гольштейне произошло восстание. — Восстание в Гольштейне быстро распространилось и на значительную часть Шлезвига, лишь его северная часть с преобладавшим датским населением сохранила верность Дании.

Вы знаете о том, что происходит сейчас в Дании: мы ведем войну... — Первая шлезвиг-гольштинская война началась в марте 1848 г. В апреле 1848 г. восставшие были разгромлены датской армией. В войну вступила Пруссия, оккупировавшая южную часть Ютландии. Но под давлением некоторых европейских государств, в первую очередь России, немецким войскам пришлось покинуть территорию герцогств. В июле 1830 г. между Данией и Пруссией был подписан мирный договор, не решивший, однако, вопроса о статусе Шлезвиг-Гольштейна.

...в одной из газет он поместил три своих стихотворения... — Стихотворения Х.К. Эрстеда «Борьба», «Победа» и «Мир» были опубликованы в газете «Берлингске Тиденде» в апреле 1848 г.

...я пришел домой и написал песню... — Речь идет о стихотворении Андерсена «Доброволец», опубликованном в газете «Фэдреландет» в мае 1848 г.

«Зазвучал пасхальный колокол» — первая строка стихотворения К. Плоуга, опубликованного в газете «Фэдреландет» в апреле 1848 г.

«Лепта вдовицы» — см. примеч. к сказке «Всему свое место».

«Две баронессы»... — Работу над романом «Две баронессы» Андерсен завершил в июне 1848 г. Осенью 1848 г. роман был издан в Дании, Англии и Германии.

Восемнадцатого декабря отмечался столетний юбилей датского театра... — В программу празднования столетнего юбилея датского театра 18 декабря 1848 г., помимо пролога «Данневирке искусства» — заголовок, в котором Андерсен использовал название древнего вала, защищавшего южные границы Дании, вошли комедия Хольберга «Комната роженицы» и первый акт балета А. Бурнонвиля «Старые воспоминания», на музыку Е. Хельстеда.

Даннеброг — название датского национального флага.

Якоб фон Тибо — герой пьесы Хольберга «Якоб фон Тибо, или Хвастливый солдат» (1724).

«Свадьба на озере Камо» — опера в трех актах, либретто Андерсена, музыка композитора Ф. Глэзера, поставленная в Королевском театре в январе 1849 г.

«Жизнь на Севере» (1849) — сочинение Ф. Бремер, посвященное главным образом описанию Дании.

«Путешествие в середине лета» (1848) — путевые очерки Ф. Бремер появившиеся в датском переводе в 1849 г.

«Зунд сверкал, как меч стальной»... — строки из стихотворения Андерсена «Три северных страны чествуют Адама Эленшлегера» (1841).

...сказки «Лен», «Гадкий утенок», «Мать», «Воротничок». — Сказка Андерсена «Лен» была написана в апреле 1849 г., сказки «История матери» и «Воротничок» — в ноябре 1847 г., опубликованы в переводе на английский в Лондоне в декабре 1847 г.

...знаменитая фру Карлен... — Имеется в виду шведская романистка Эмилия Флюгаре-Карлен (1807—1892), урожденная Смит, в 1841 г. вышедшая замуж за писателя Й.Г. Карлена (1814—1875)

Данное мною обещание я попытался исполнить. — Речь идет о книге путевых очерков Андерсена «По Швеции», увидевшей свет в 1851 г.

...произнес на местном диалекте «Историю одного далекарлийца». — Далерна (Далекарлия) — область в центральной части Швеции.

«Прекрасная страна» — стихотворение Эленшлегера, положенное на музыку Х.Э. Крюэром (1798—1879). Гимн Дании.

...известного поэмами «Ансгар» и «Ноев ковчег»... — Фалькранц К.Э. (1790—1866) — шведский писатель. Историческая поэма «Ансгар» (1835—1846) и мифологический эпос «Ноев ковчег» (1825—1826) относятся к числу его лучших произведений.

«Глюнтарне» (1849—1851) — сборники дуэтов поэта и композитора Г. Веннерберга (1817—1901).

...с Аттербумом, автором «Цветов», поэтом, воспевшим «Остров блаженства». — Речь идет о стихотворном цикле П.Д.А. Аттербума «Цветы» (1812) и сказочной пьесе «Остров блаженства» (1 и 2, 1824—1827).

...побег Густава Вазы от его врагов... — Речь идет о восстании против датского короля Кристиана II в Далекарлии в 1520—1521 гг. Восстанием руководил шведский дворянин Густав Эрикссон. 6 июня 1523 г. шведский риксдаг избрал его главой государства под именем Густав I Васа (Ваза.)

Фрейр — в скандинавской мифологии бог, олицетворяющий растительность, урожай, богатство и мир. Брат богини Фрейи.

В четвертом томе своего жизнеописания... — Речь идет о «Воспоминаниях» Эленшлегера (тт. 1—4, 1850—1851).

...после чего рассказал сыну следующее... — Рассказ графа Сальтса, который приводит далее Андерсен, исследователи относят к числу исторических анекдотов, не имеющих ничего общего с фактическими событиями.

...Карл Юхан с королевой Евгенией... — Андерсен ошибся: имя супруги шведского короля Карла XIV Юхана (1763—1844) было не Евгения, а Десидерия (1777—1860).

...решено было сыграть трагедию «Ярл Хакон» и ту сцену из «Сократа», которую читали Эленшлегеру в день его смерти. — Имеются в виду трагедии Эленшлегера «Ярл Хакон» (1805) и «Сократ» (1835).

«Умирающий поэт» — стихотворение А.М.Л. Ламартина, переведенное на датский язык Б. фон Бесковым в 1829 г.

«Казино» — См. примеч. к истории «Ключ от ворот».

«Дороже жемчуга и злата» (1849) — сказочная комедия Андерсена, созданная по мотивам пьесы Ф. Раймунда «Алмаз короля духов» (1824). В ее основу положена сказка из «Тысячи и одной ночи».

...автором «Сотни лет»... — Имеется в виду Х. Херц, издавший в 1849 г. анонимно комедию «Сотня лет» о жизни театральной богемы.

«Оле Лукойе» — Сказочная комедия Андерсена «Оле Лукойе» была написана им вскоре после «Дороже жемчуга и злата» и поставлена в театре «Казино» в марте 1850 г.

...один писатель ...в соавторстве с молодым литератором... — Имеются в виду писатель Э. Бёг (1822—1899) и литературный критик К. Арентсен (1823—1899), написавшие комедию «Более чем достаточно, или Оле Лукойе», в которой пародировалась сказочная пьеса Андерсена.

...в театре марионеток г-на Бучери. — Имеется в виду итальянский театральный художник А. Бучери, открывший в 1850 г. в Копенгагене кукольный театр.

...сказка «Капля воды»... — Сказка Андерсена «Капля воды» была написана в начале ноября 1847 г.

«Дания — моя родина» — Стихотворение Андерсена, опубликованное в газете «Фэдреландет» в марте 1850 г.

«Полковник Лэссё» — стихотворение Андерсена, опубликованное в газете «Фэдреландет» в июле 1850 г.

...написал песню в честь шведских и норвежских добровольцев. — Речь идет о стихотворении Андерсена «Приветствие норвежским и шведским добровольцам, принимавшим участие в сражениях первых лет войны». Опубликовано в сборнике «Стихи и песни о родине в годы войны» (1850).

«Ганс Сакс» — драма немецкого драматурга Й.Л. Дайнхардштайна (1794—1859), в переводе Эленшлегера была поставлена на сцене Королевского театра в декабре 1830 г.

«Идут! Идут! Слышь, пушка палит!..» — Строки из стихотворения Андерсена «Возвращение солдата», опубликованного в газете «Фэдреландет» в феврале 1851 г.

«Цветы любила...» — Строки из стихотворения Андерсена «Памяти Эммы Хартманн», опубликованного в газете «Фэдреландет» в марте 1851 г.

«Он был так добр...» — Строки из стихотворения Андерсена «Памяти Х.К. Эрстеда», опубликованного в газете «Фэдреландет» в марте 1851 г.

1. Перевод А. и П. Ганзенов.

2. Хлыща (фр.).

3. Дважды сваренная капуста (лат.)

4. «Распорядителем праздника, мастером угодничества» (фр.).

5. Перевод А. и П. Ганзенов.