(H. C. Andersen og det Collinske Hus, изд. Э. Коллином. Копенгаген, 1882 г.)
Обширный труд Коллина, из которого мы приводим только заключительную часть — воспоминания его и характеристику Андерсена, — является в сущности только собранием материалов для биографии Андерсена.
Сам Коллин говорит в предисловии:
«Покойный друг мой, Х.К. Андерсен, часто посещая мой дом, передавал мне кое-какие касающиеся его биографии записки, которые он находил, роясь в своих бумагах. Он видел во мне и коллектора, и друга и знал, что даже такие отрывки, иногда просто клочки бумаги, представляли для меня интерес. Вряд ли он когда-нибудь предполагал иметь во мне своего биографа — он сам был им, но он совершенно верно полагал, что посредством этих частных сведений можно будет составить себе более ясное представление о его личности, чем по его собственному субъективному изображению ее в «Сказке моей жизни».
Побудило же меня к напечатанию этих записок главным образом то обстоятельство, что А. оставил после себя очень много друзей, для которых возможно точные сведения и более яркое освещение его личности всегда будут желательны. Я не выступаю биографом А., тем меньше его панегиристом, я не касаюсь его значения как поэта, оно уже оценено всем светом. Если он и не был великим человеком, то он был знаменитым и бесспорно самым знаменитым из всех датских писателей. А где дело касается жизни людей знаменитых, представляют интерес даже мелкие подробности...
Пользовался я главным образом материалами из собственной коллекции, то есть письмами А. ко мне и другим членам моей семьи, причем мне поневоле и пришлось вообще несколько выдвинуть семью Коллин. Имею, впрочем, основание сомневаться, чтобы имелись какие-либо другие источники, из которых можно было бы почерпнуть существенные сведения о первой юности А.
Предполагаю, что читатели уже знакомы с книгой А. «Сказка моей жизни»; помимо сказок, эта книга прославила его больше, чем какое-либо другое из его произведений, особенно же первая ее часть. Сам А. считает началом новой эпохи его жизни поездку его в Италию в 1833 году. Найдутся, пожалуй, люди, которые скажут, что начало это следует скорее отнести к 1837 году, когда А. словами: «Шел солдат по дороге: раз-два! раз-два!» вступил в царство сказок.»
Труд Коллина делится собственно на три части: первая содержит переписку А. с семьей Коллин, указания времени выхода отдельных сочинений А., рецензии на них и примечания самого К.; вторая часть — собственно воспоминания К., которые и приводятся здесь почти полностью; третья же — биографические сведения обо отце К. — Йонасе Коллине и вообще о семье К.
Несмотря на некоторую отсталость и крайнюю односторонность воззрений К., записки его представляют очень ценный материал для биографии А., особенно в связи с автобиографией и перепиской А. Прекрасными дополнениями к запискам К. служат: письмо его племянницы Ионны и «Заметки для характеристики Андерсена» профессора В. Блока.
Петр Ганзен
Х.К. Андерсен и семья Коллин
Приступая к более подробному ознакомлению читателей с личностью А., начну с того, что являлось самым ранним источником его горестей — с недостатка познаний вообще и грамматических в частности. А в этом отношении он мог меньше всего ожидать снисхождения в нашем доме. Отец мой не терпел небрежного отношения к языку. А. знал свою слабость по этой части и признавал справедливость упреков, но с годами становился все менее и менее уступчивым, начинал сердиться и настаивать на своем. С первых же шагов своих на литературном поприще и в течение многих лет он являлся ко мне с своими рукописями и вообще подчинялся моим советам и указаниям, но я все-таки отлично видел, что большинство моих замечаний казались ему просто придирками. Он принимал мои поправки как бы в силу печальной необходимости, и сколько раз бывало глубоко вздохнет он во время нашего совместного чтения! Мне приходилось поэтому действовать с большой осторожностью, чтобы не отбить у него охоту обращаться ко мне за советами. Иногда, кроме орфографических поправок, я отваживался предложить и стилистические. У А. было, например, удивительное пристрастие начинать предложения тем словом, на которое, по его мнению, падало ударение. Затем, облюбовав какое-нибудь образное выражение, он уже злоупотреблял им. Наконец, я должен отметить его нелюбовь к слову «который». Но когда я обращал его внимание на упомянутые слабости, говоря, что подобные выражения и расстановка слов позволительны лишь в редких случаях, и что пристрастие к ним легко может обратиться в дурную привычку злоупотреблять ими, что так не пишет ни один из образцовых датских писателей, он прерывал меня возгласом: «Ну так это моя особенность!» Приходилось, конечно, соглашаться с этим. Еще более вредил моему влиянию в этом отношении успокоивший его отзыв некоторых лиц: «Все эти ошибочки и должны быть в его произведениях — это характерные мелочи, свойственные его таланту». Впоследствии же ему льстило то, что первое признание его таланта раздалось из Германии, «где цивилизация старше, и у людей уже отбит вкус к школьной дрессировке и развито обратное стремление к первобытной, естественной свежести, тогда как мы, датчане, все еще благочестиво преклоняемся перед унаследованным от предков ярмом школы и перед отжившей отвлеченной мудростью». Было бы напрасно скрывать то, о чем свидетельствует вся ранняя литературная деятельность А. — о его недостаточном внимании к формам родного языка, хотя и навряд ли он отвергал то, что сделали для чистоты и благозвучности датского языка современные ему писатели. А., конечно, чувствовал недостаточность своих познаний, но не мог преодолеть своей неохоты продолжать учиться и по окончании гимназии.
Первые труды А. вызвали похвальные, во всяком случае благосклонные отзывы лишь с беглыми замечаниями по поводу грамматических погрешностей; и он сам смотрел на эти замечания как на пустяки в сравнении с общим признанием его таланта. Но по мере быстрого, беспрерывного появления в свет его следующих трудов, критика стала предъявлять свои требования настойчивее. А. не мог ни игнорировать эти требования, ни выполнить их и поэтому относился к ним как к незаслуженным обидам, огорчался ими, но по неосторожности своей прикидывался будто презирает их. Он думал, что можно отделаться от них остроумным словцом или замечанием. Последних немало в его письмах. Так, например, он писал: «Право, в саду поэзии скоро появится мостовая!» Об «Агнете» он писал: «Только бы ее нашли достаточно грамотной! К несчастью или к счастью, доставая свою Агнету из волн, я имел в виду не педантку Эльзу, а Афродиту!» Но, разумеется, все это мало помогало делу, точно так же, как и его уверения, что все эти упреки вызваны «несварением желудка» у критиков.
В продолжении многих лет его произведения носили следы слишком поспешной работы. Он знал, что они нуждались в пересмотре, но неохотно откладывал их напечатание. Он и признавался в этом сам в письме одному писателю, называя его «счастливцем» за то, что он имеет возможность дать своим трудам полежать, тогда как «мои духовные детки едва родятся, сейчас должны отправляться гулять по белу свету. Я не знаю покоя, пока не увижу их в печати, — вот что печально». Вот за эту-то скороспелость Мольбек и Гейберг и называли его труды «мараньем».
Основной чертой, преобладавшей в душевном настроении А., была меланхолия. Ею-то я и объясняю все остальные, как то: тщеславие, нетерпеливость, подозрительность, обидчивость и т. п. На эту меланхолию, зачатки которой, разумеется, надо искать в его печальной юности, а в развитии которой он винил отчасти окружающих, он сам смотрел, как на слабость нервов. Может быть, это была просто слишком обостренная восприимчивость и к хорошим, и к дурным впечатлениям и полное отсутствие силы противостоять последним. А может быть, это обусловливалось скрытыми ранними зачатками той болезни, которая впоследствии и привела его к могиле. Сам он часто и небезосновательно указывал также, как на причину, на сильно расстроивший его нервную систему солнечный удар, постигший его в 1846 году в Неаполе.
Уже в юности А. откровенно сознается, что страдает иногда «болезненным настроением фантазии». В письмах, писанных им из гимназии, он говорит: «Я несчастный душевнобольной», «Помните, что я развинчен». В 1833 году он пишет: «...всегда кто-нибудь да ухаживает за моим больным сердцем. Но оно все недовольно, все, как неблаговоспитанное дитя, просит еще и еще!» Позже он пишет: «Из путешествия я вернулся веселым; теперь уж не то; почему? Да спросите об этом Того, кто так натянул во мне все нервные струны». Среди его бумаг я нашел такую записку (приблизительно от 1848 года): «Я много слышал об англичанах, одержимых сплином; это особенное свойство, смахивающее на грусть, часто доводит их до самоубийства; я страдаю чем-то подобным же».
Рядом с этой меланхолией развилась в нем и нервная раздражительность, которая, к сожалению, и была его верным спутником всю жизнь, начиная еще с того времени, когда он только что вошел в наше семейство и стал нашим ежедневным гостем. Насколько я запомнил, не проходило и дня, чтобы он на что-нибудь не обиделся. В таких случаях он обыкновенно внезапно исчезал из комнаты, но скоро возвращался обратно, осушив предварительно слезы. Иногда можно было догадаться о причине, которой могло быть и не так понятое слово, и особенное внимание, оказываемое постороннему человеку, а чаще всего — перерыв его вечного чтения, вызванный, например, тем, что через комнату пробегала служанка, торопившаяся отворить на звонок входную дверь.
Чтобы яснее показать, до каких крайностей доходила его раздражительность и обидчивость, придется слегка коснуться нашей семейной жизни, в которой он принимал постоянное участие. Наш дом был ведь для него «роднее родного», как он часто выражался, когда «летел домой на кончике пера и клочке бумаги». Выйдя из гимназии, он бывал у нас ежедневно; на него смотрели как на члена семьи; ни одно сколько-нибудь значительное событие в нашей семейной жизни не обходилось без его участия. Но я не могу сказать, чтобы он особенно деятельно участвовал в юношеском веселье младших членов семьи; юным, вернее, юношески веселым он никогда не был. И все мы часто чувствовали, что он сам сознавал это и страдал от этого.
Вспоминая А. в различные возрасты и периоды его жизни, я всего живее представляю его себе таким, каким он был в начале нашего знакомства. Как сейчас, вижу его сидящим за длинным столом во время какого-нибудь семейного торжества и исполняющим обязанность смотрителя за свечами; тогда у нас были в ходу только сальные свечи, и с них поминутно приходилось снимать нагар, что и было возложено на А. — его долговязая фигура позволяла ему делать это, не вставая с места, и он твердой рукой приводил свечи в порядок иногда на невероятных расстояниях. В нашей семейной жизни, особенно в торжественных случаяx, большую роль играли застольные песни; пели мы песни Рабека, Эленшлегера, Гейберга, Герца и др., и нашего семейного пиита Бойе (зять моего отца). По стопам же последнего последовали более или менее удачно я и А. Большинство песен А. было приурочено к 6 января, дню рождения моего отца; все они дышат глубокой, истинной любовью, но грешат формой — отделывать и обчищать было не его дело — и тяжелы по настроению. Напротив, в устной беседе А. бывал неподражаемо забавен и остроумен. Я не знавал никого, кто бы умел так, как он, прицепиться к какому-нибудь самому ничтожному факту, предмету, черте характера и обработать их своим остроумием, не придерживаясь при этом особенной точности. Он чуть не каждый день угощал нас каким-нибудь забавным рассказом о чем-нибудь, приключившемся с ним. И, зная его рассказы, вполне поймешь, что адмирал Вульф, выслушав однажды такой рассказ А., схватил себя за голову и воскликнул: «Ну это он врет, черт меня побери, врет! Ведь ни с кем из нас ничего такого не случается!» А. преуморительно изображал эту сцену. Надо было также видеть, как он рассказывал о том, как он раз в Германии явился в аптеку и требовал себе «американского масла»; никто не мог понять его, пока он наконец не пояснил дела подxодящими к случаю жестами. Тогда все служащие в аптеке воскликнули «Ah! Ricin-Oel»
В сказках его найдется немало доказательств этой его способности схватывать все комические черточки из обыденной жизни, часто ускользавшие от внимания других. Наш семейный кружок доставлял ему немало материала. Приведу несколько примеров. Маленькая дочка моя раз показала ему «гуська» и спросила — может ли он прыгнуть так высоко, как блоха. В тот же день А. пришел к нам опять и прочел сказку «Прыгуны».
Однажды он читал моей жене пролог, написанный им для маскарада в «Казино»; она сделала ему массу возражений. Он ушел домой, чтобы переписать пролог и вернулся с новой обработкой его; оказалось, что он ввел новое действующее лицо — г-жу Сёренсен, в уста которой и вложил все возражения моей жены; меня же лично он задел больнее всех, изобразив меня важничающей «Тенью». Ну, да этим он только поквитался со мной.
Вернусь к раздражительности его; то пустячное обстоятельство, что я также писал застольные песни, доставило А. много горьких минут и подало повод к многим неприятным сценам.
В то время были в большом ходу каламбуры. Эта забава была совсем не во вкусе А., и, присутствуя при ней, он часто глубоко вздыхал, но это только давало нам лишний повод пройтись на его счет; мы были ведь тогда очень молоды. Я, верно, часто также досаждал ему этими каламбурами в своих письмах, я желал дать отпор его сентиментальности. В песнях моих эти каламбуры играли главную роль: писал я песни ведь только ради того, чтобы позабавить за обедом своих семейных, и хорошо знал свою публику. Если правда, что «хорошо принятая песня хорошо спета», то мои песенки заслуживали этой похвалы, хотя мне никогда и в голову не приходило оскорблять датскую литературу излишними притязаниями на увековечевание этих песен. Семейным моим они доставляли несколько веселых минут, что же касается А., то приходится вспомнить здесь поговорку: «Как плохо тому, кто снимет одежду в холодный день, так плохо и тому, кто поет для «недовольного сердца».
Юмор и остроумие А. никогда не проявлялись в его песенках. Шутки, имеющие значение только для данной минуты, были не в его духе, он был для них слишком тяжеловесен, не мог расшалиться во всю, к тому же ему недоставало легкости и игривости языка. Солидное остроумие не может конкурировать с мимолетной шуткой, которая вырывается за веселой трапезой и которую приходится схватывать на лету без объяснительных примечаний. Тут нужно уметь удовлетвориться одним звуком слов и рифм — размышление ведет нас уже в другую область. Вспоминаю при этом, что случившийся раз за обедом посторонний, не столь посвященный во все обстоятельства минуты, соображал в чем дело и начинал смеяться над первой строфой лишь тогда, когда мы уже пели вторую.
По странной иронии судьбы, А. как раз в той-то семье, где он чувствовал себя, как дома, и должен был столкнуться с таким стихотворных дел мастером, как я. Меня тешило доставлять своим маленьким талантом столько удовольствия всем моим семейным, особенно же отцу, который несмотря на свои преклонные лета мог вполне сочувствовать этим шалостям; но радость мою часто нарушал в этих случаях А. — он не мог скрыть своей досады, так что шурин мой Линд справедливо замечал: «Эдвард пишет песенки, А. же строит к ним гримасы». И нередко бывало наш семейный праздник расстраивался благодаря тому, что А. тихонько удалялся из-за стола со слезами на глазах, а сестры мои уходили за ним утешать его, в чем почти всегда и успевали. Не в моем характере было брать роль утешителя на себя, но я раз имел с А. по этому поводу серьезный разговор. Он и признался тогда, что во всем виновато болезненное настроение, которое он иногда не в силах подавить в себе.
Обидчивость же мало-помалу и привела А. к подозрительности, развитию же ее отчасти поспособствовали некоторые обстоятельства его жизни. Надо заметить, что подозрительность его почти всегда была вызвана сообщениями того или другого знакомого, что будто бы тот или другой критик сказал или написал, или собирается написать о нем что-то нехорошее. Добрые друзья вообще не упускали случая «порадовать» его такими сообщениями, и он сам знал, что были «лица, которых забавляло огорчать» его. Впоследствии почти всегда оказывалось, что сообщения были ложны, но даже и тогда он не мог стряхнуть с себя первого впечатления. Он сам сознавал всю тяжесть такого положения и говорил, что эти «дружеские сообщения отравляют его мозг, так что он, и зная даже, что они лживы, не может освободиться от тяжелого впечатления».
Я не стану говорить о многочисленных проявлениях этой беспокойной подозрительности, заставлявшей его, как собаку Диогена в романе Диккенса «Домби и сын», выслеживать из-за угла воображаемого врага. Но я не могу обойти молчанием его слов, вроде следующих: «Случалось даже, что я встречал на улице прилично одетых людей, которые, проходя мимо меня, скалили зубы и отпускали на мой счет злорадные шуточки». Слова эти благодаря переводам «Сказки моей жизни» стали известными всему свету и всех убедили в жестокости датчан к начинающим писателям. Я лично того мнения, что все это являлось лишь плодом его болезненно настроенного воображения.
Более мягким проявлением его нервной раздражительности являлось свойственное ему нетерпение, которое, впрочем, также немало испортило ему крови. Он начал свою литературную карьеру, задавшись целью — сделаться знаменитым, с тем, однако, чтобы это исполнилось тотчас же. Опыт скоро показал ему, что это не так-то легко, и он стал искать причину неудачи в окружающих и боролся с ними, а не со своей беспокойной душой. Грустное убеждение А., что в медленности его завоевательного шествия по «пути славы» виновато одно людское недоброжелательство, так укоренилось в нем, что он не мог окончательно освободиться от него даже и в зрелые годы, когда уже достиг всеобщего признания своего таланта. Особенно заметно проявлялось это нетерпение в его отношениях к датскому театру.
И в ежедневной жизни мы то и дело убеждались, как плохо он справлялся со своим нетерпением. Короткая отсрочка, неожиданная задержка, препятствие тотчас же расстраивали его, если даже дело шло о пустяках. Хуже всего было, если лица, с которым он желал поговорить, не оказывалось дома или оно не могло тотчас же быть к его услугам. Припоминаю множество подобных примеров, относящихся к тому времени, когда он бывал нашим ежедневным гостем. Он выражал сильнейшее нетерпение, если оказывалось, что я занят каким-нибудь деловым разговором; правда, он удалялся обождать в комнаты других членов семьи, но скоро возвращался назад, теребил ручку двери, просовывал в комнату голову и удивленно провозглашал: «Ну?!» Впрочем, он и сам подшучивал над этой своей слабостью. Так однажды (1860 г.), не застав моей жены дома, он оставил ей следующую записку: «Г-жа Коллин! Мне очень прискорбно, что Вы избегаете меня; я сейчас же ухожу, послезавтра уезжаю и скоро умру! С почтением Х.К. Андерсен».
Но едва ли так бросалась в глаза всем такая другая слабость А., как его пресловутое тщеславие. Но я всегда относился к этому выражению критически, особенно, если им хотели определить сущность натуры А. Что такое тщеславие? Мольбек называет тщеславием «стремление придавать цену своим собственным качествам, лишенным, однако, истинных внутренних достоинств, или стремление всегда и всюду выдвигать свои действительные или воображаемые совершенства». Я бы желал прибавить к этому от себя: это стремление настолько свойственно людом, что лишь немногие могут противостоять ему. А. не принадлежал к числу этих немногих. Но он нисколько не тщеславился, например, своей наружностью. Подростком ему доводилось выслушивать немало насмешек насчет ее; выросши, сформировавшись и приобретя привычку держаться более свободно, он также не обманывал себя никакими иллюзиями на этот счет. Я не в состоянии нарисовать его портрета в молодые годы: немного также скажет нам и паспорт или свидетельство о здоровье, выданные ему в Оршове: Ein Schriftsteller, franzosischer Unterthan: Kopenhagen in Danemark wohnhaft, ledigen Standes, braune Haare, graue Augen, langlichen Angesichtes deutch gekleidet». (Писатель, французский подданный, живущий в Копенгагене; холост, волосы русые, глаза серые, лицо продолговатое, платье немецкое).
Что было у А. действительно красиво — это волосы; он отлично знал это и, желая щегольнуть ими, часто завивал их. Особенным щеголем он никогда не был, но одевался всегда тщательно. Мало что доставляло людом столько удовольствия и пищи для толков и рассказов, как привычка А. смотреться в зеркало: А. не мог пройти мимо зеркала, чтобы не поглядеться. Нам, знавшим его так близко, известно было, что делал он это не в чаянии увидеть красавца, а просто желая состроить гениальное лицо. Он сам с милой откровенностью признавался, что старается казаться гениальным. Каждая новая фотография А. того времени и говорила об этом его старании «состроить гениальную физиономию». Поэтому все ранние портреты не дают истинного представления о нем. Вот если бы фотографу удалось схватить то выражение лица А., которое бывало у него, когда он восхищался чем-нибудь прекрасным, тогда бы все увидели, каким прекрасным становилось тогда и самое лицо его. Открыто выражал он и свою жажду похвал. Вот что, например, писал он: «Я счастлив, только когда меня хвалят все и каждый; всякий же, кто бы он ни был, относящийся ко мне не сочувственно, в состоянии нагнать на меня тоску». Более откровенного признания и требовать нельзя. Вот эта-то жажда похвал много и вредила ему, она давала разной мелюзге повод прохаживаться на его счет. А. не мог удовольствоваться сознанием, что он в качестве поэта-сказочника признан единственным в свете, он желал постоянно слышать похвалы себе или видеть их в печати. Жажда эта вызывалась отчасти его непреодолимой склонностью вечно возиться с собственным «я», которой он и не скрывал. Ведь и всякий писатель радовался бы, видя, что его труды имеют успех и за границей, но радовался, может быть, про себя. А. этого не мог, он рассказывал о своих успехах всем и каждому и требовал, чтобы все радовались вместе с ним. Рассказывают, что он раз перебежал на другую сторону улицы, чтобы сказать знакомому: «Ну, теперь меня читают и в Испании. Прощайте!» И это так на него похоже. Что же руководило им в данном случае? Тщеславие? Я скорее назвал бы это чувство «детской радостью». И почти все анекдоты, ходившие о его тщеславии, основывались в сущности на проявлениях той же радости. А. до конца сохранил чисто детскую способность радоваться и огорчаться из-за пустяков. Его радовал всякий маленький знак внимания — например, тост, провозглашенный за него на каком-нибудь частном обеде; зато если и забывали провозгласить этот тост там, где А. привык к нему, он тотчас же приходил в дурное расположение духа. Все это, конечно, свидетельствовало о том, что он сохранил в себе много детского.
Много и часто было говорено, что А. разъезжает по свету, чтобы создать себе славу. Трудно, однако, доказать справедливость такого положения, а еще труднее объяснить себе — как это он мог создавать себе славу одним своим появлением. Брандес прав, говоря: «Ах, если 6 слава создавалась поездками!» Прав и В. Блок, насмешливо предлагая другим поэтам испробовать это средство. А. было известно из многих писем от его немецких почитателей, что он знаменит, но он желал убедиться в этом лично на месте, желал лично воспринять похвалы. Сколькие на его месте поступали бы также, только более скрытно! Он же и в этом случае, как в других, действовал прямо и открыто, отдавая себя на суд людской. В «Сказке моей жизни» находится, к сожалению, немало выражений, послуживших А. во вред почти неисправимый. Так, например, рассказывая о том, что в Швеции появилась перепечатка его «Прогулки на Амагер», он прибавляет: «Подобное случалось лишь с лучшими произведениями Эленшлегера», обнаруживая этим свое тщеславие. Затем он говорит об устройстве электромагнитного телеграфа и прибавляет: «Я первый обратил внимание копенгагенцев на это открытие». Ему вообще было свойственно желание слыть за человека, являвшегося первым даже в сообщении о новостях.
Все эти мелкие, чисто детские слабости, конечно, легко можно было извинить в домашнем обиходе, но нельзя удивляться и тому, что проявления их в его автобиографии раздражили многих. Можно ли, однако, все сваливать на его тщеславие? Разве можно назвать тщеславием желание А. заставить родину гордиться его славой за границей? Вообще ведь принято считать, что человек, прославивший себя за границей, делает честь своей родине. Между тем А. приходилось на опыте узнать другое, хотя слава его и была действительностью, а не его собственным измышлением. Датская пресса не могла отрицать фактов, но могла замалчивать их, притворяясь не знающей о них. Таким образом, А. был прав, говоря (1845 г.): «Выходит, право, что, кроме датчан, и умных людей в свете нет!»
Часто также выставляли А. каким-то ребенком. Но это было большим заблуждением на его счет, и он первый подсмеивался над ним. Оно, однако, настолько утвердилось в публике, что какой-то комитет, устраивавший какое-то торжество, для которого А. сложил песню, благодарил его именно за его «чисто детскую готовность услужить». Мнение это возникло, вероятно, от того, что его чувcтвитeльнocть в молодые годы смешивали с ребячеством, а затем оно нашло себе подкрепление в необыкновенной способности А. подлаживаться под детское миросозерцание и язык детей. Сомнительно, однако, чтобы он был истинным любителем детей. Я хорошо помню, что он много возился с моими детьми, когда они были маленькими, очень забавлялся их замечаниями (которыми и пользовался при случае), но особенной нежности к детям вообще, которой отличается заправский любитель ребятишек, всегда готовый целовать и миловать их, я в нем не замечал. И сам А. не желал выставлять себя любителем детей, об этом свидетельствует история с его памятником, когда он так сердился на то, что его хотели изобразить окруженным детьми.
А. оставался ребенком по отношению к Богу; по отношению же к миру он был юмористом. Кто поглубже вникнет в сущность его характера, заметит в нем это свойство еще с самой ранней юности его. Уже в 1833 году Гейберг сравнивал его с нашим бессмертным поэтом-юмористом Весселем, а П.Л. Мёллер советовал ему употребить свою находчивость и остроумие как оружие против педантизма и тупости. Юмор его проявлялся и в том, что он часто подсмеивался над собственными слабостями. Так он иронизировал над самим собой даже на смертном одре, говоря: «А хотелось бы мне хоть одним глазком взглянуть на мои похороны!»
Особенно ярко проявлялись его остроумие и находчивость в едких ответах. В этом искусстве он рано навострился благодаря постоянной практике. Эта-то остроумная находчивость часто и помогала ему выпутываться из затруднений, в которые он попадал, например, как анонимный автор пьес. Примеры он сам приводит в «Сказке моей жизни», я же могу прибавить еще один. Дело идет о «Первенце». Мне показалось, что жена композитора Гартмана тоже посвящена в тайну авторства А., и я разговорился с ней об этом. Она при встрече с А. и сказала ему, что узнала об его авторстве от меня, но он тотчас же ответил: «Ну значит, он выиграл! Он пари держал, что заставит Вас поверить этому!» Находчивость же А. сказывалась и в его способности говорить и писать экспромты. В то время в обществе, где бывал А., было в моде давать ему ряд слов, из которых он и должен был составить рифмованное стихотвореньице. А. записывал заданные рифмы и с невероятной быстротой набрасывал стихотворение, иногда даже довольно длинное — строк в 16. Приведу один пример (1829 г.): А. задали тему — любовь к отечеству и следующие рифмы: Storm (буря), Gогт (Горм, имя одного из древних королей Дании), Mode (обычай) и Klode (светило, планета). А. в ту же минуту написал следующее четверостишие:
Drag hen i Kampen for dit Land, min Gorm,
Fulg ikke Tidens Luner og dens Mode.
Voer tro dit Land i Havblik og i Storm,
Da gronnes alt din Krands paa denne Klode.(Борись за свою страну, мой Горм,
Не следуй капризу времени и его обычаю,
Будь верен своей стране и в тихую пору, и в бурю,
И твой венок будет вечно зеленеть на этой планете).
Как о курьезе упомяну о записке, найденной мной в бумагах А. Получил он ее во время пребывания своего в Стокгольме от какого-то доброжелательного друга; записка гласила: «Завтра Вас пригласят ко двору; приготовьте экспромт».
А. не был мыслителем, был тем менее глубоким философом. Обыкновенно он никогда и не участвовал в отвлеченных рассуждениях; исключением являются, по его coбcтвeннoму утверждению, беседы его с Эрстедом. Отеческое отношение этого замечательного человека к А. выше всяких похвал; о нем говорят многие примеры, приводимые А. в «Сказке моей жизни». Эрстед, как многие другие, также занимался воспитанием А., но по своей собственной мягкой, любовной системе, которая и была так по душе А. Но едва ли советы Эрстеда имели какой-нибудь практический результат. Я могу несколько судить о педагогических способностях Эрстеда. Этот прекрасный человек потратил даром много воскресений, занимаясь (из дружбы к моему отцу) со мной и братом моим математикой, когда мы готовились ко второму университетскому экзамену. Я говорю «потратил даром», потому что он преподавал не по общепринятой учебной системе, и только путал нас. Так, если он ошибался относительно степени нашей умственной зрелости, он, верно, так же ошибался и насчет развития А. Можно по крайней мере предположить это, познакомившись с сообщениями А. о его беседах с Эрстедом. Так, А. говорит о своей книге «По Швеции», что обе статьи — «Вера и наука» и «Поэтическая Калифорния» — возникли у него под впечатлением глубокомысленных бесед с Эрстедом на темы, затронутые последним в его книге «Дух в природе». Эрстеду случилось уронить такую фразу: «Вас так часто упрекают в недостатке познаний, а вы в конце концов, может быть, сделаете для науки больше всех других поэтов», и А. уже воображал себя воистину призванным к «разработке в поэзии нетронутых рудников науки»; зная неустойчивость А. можно только удивляться такому самообольщению. Этим-то общением с Эрстедом я и объясняю себе то, что А., бывшему от природы чисто непосредственным поэтом, развившимся затем в юмориста, пришло в голову написать «Агасфера» и главное — роман «Быть или не быть».
Он сам не сознавал ясно в чем истинная сфера его творчества, вот и пробовал себя в разных направлениях.
Совершенно иного характера было влияние на А. Ингемана. Последний видел неясное понимание А. собственных сил и неустойчивость его и всеми силами старался поддержать его, вселить в него бодрость и сознание собственного достоинства, когда он бывал подавлен неудачами своих произведений, вроде, например, «Агнеты». Все порицали эту вещь, говорили, что А. просто без всякой связи нагромоздил образы, всплывавшие в его фантазии; Ингеман, напротив, одобрял «Агнету», негодовал на порицавших ее и писал А.: «Сумейте только стать независимым от всего несущественного в мире поэзии и литературы, и Господь сам направит Вас куда нужно». Обдуманно ли поступал Ингеман, подавая такой совет не совсем еще созревшему таланту? А. мог ведь перевернуть этот совет так: «Пиши, что приходит тебе в голову, не обращая внимания на суд людей, — Господь внушает тебе эти мысли, а Он дурного внушить не может». Вот правило, на основании которого создаются не зараженные умом плоды фантазии. Таким образом, все мы, современники А., несем свою долю ответственности за то, что каждый из нас по-своему старался сбить А. с толку, долго не давая ему напасть на истинную сферу его творчества.
Настоящий труд мой подвергся критике еще раньше, чем появился в печати. На критику эту я сам напросился. Естественно, что я пожелал узнать мнение об этом труде близких к А. лиц, к числу этих лиц, которые, по-моему, могли быть судьями моего труда, принадлежала и племянница моя Ионна (баронесса Стампе), дочь моей сестры Ингеборги. Подростком она была постоянной слушательницей рассказов А. и, разумеется, вообще преклонялась перед ним. Впоследствии она, как умная и высокообразованная женщина, не могла, вероятно, не сознаться самой себе, что он не совсем-то таков, каким она его представляла себе, но все же не могла и окончательно освободиться от впечатлений детства. По крайней мере она до самой смерти А. оставалась его верным другом и всегда защищала его от всяких нападок. Я должен даже сказать, что она была прямо-таки пристрастна к нему, а мы, остальные, давали ей достаточно поводов проявлять свое пристрастие. Она получила от меня начало этого труда, когда лежала в постели опасно больная. Болезнь не коснулась, однако, ее душевных сил, и она могла продиктовать одной из своих дочерей письмо ко мне, отрывки из которого я привожу здесь.
Март 1878 г.
«Ты прав: я с большим интересом читаю твой труд об Андерсене; я тоже нахожу, что нужно ознакомить общество с личностью А. как человека и дружескими отношениями его к семье Коллин. Начало мне поэтому очень понравилось. Письма А. к Мейслингу, к дедушке, рассказы о личных свойствах А. рисуют его почти диккенсовски трогательно. То же самое скажу о его письмах к тебе, в них так ярко выступают его требовательность, раздражительность, но в то же время и милая задушевность. То же и о письмах к Луизе. Такой взгляд на детство и юношество А. мог дать только ты.
Не так довольна я твоими возражениями против «Сказки моей жизни», мне кажется, что ты не сумел достаточно отрешиться от взгляда на А. его ранних современников, или по крайней мере не чувствовал того, что чувствую по отношению к А. я. По-моему, он действительно был лебедем, которого порою третировали, как безобразного утенка. Он чувствовал, что у него растут крылья, но не мог еще доказать этого или заставить почувствовать это и других. Для него всякая выправка и муштра была только помехой, он чувствовал, что с ним обращаются не так, как должно. Вот он и охал, когда поправляли его слог и мерили его на общий аршин. Мне кажется, что, даже разделяя некогда воззрения тогдашнего датского общества и сохраняя симпатию к ним, нельзя все-таки не видеть, что они были слишком ограниченны, узки и педантичны, что форма играла большую роль, нежели следовало. Так немудрено, что таланты, которые не могли следовать за общим течением, скоро выбивались из общей колеи и терпели несправедливые осуждения.
Тогдашнее общество и не могло быть иным, так как не могло быть впереди своего времени; нечего его, значит, и упрекать за это, но нельзя, по-моему, и не принять этого обстоятельства к сведению, раз мы хотим судить А. По-моему, он принадлежал к четырем великим поэтам, а ему едва отводили место и в ряду двенадцати малых; словом, к нему применяли несоответствующий масштаб, от чего он и не мог не страдать. Вот что, я нахожу, и было главной, хотя и невольной ошибкой современного ему общества. Ошибка же самого А. была в том, что он требовал признания себя лебедем прежде, чем стал им, а стал он им, лишь когда начал писать свои сказки. Второй его ошибкой, также невольной, был его произвольно-фантастический взгляд на отношения людей к нему. Ты называешь эту черту обидчивостью, я, знавшая на своем веку несколько таких людей, уверена, что это был излишек фантазии, заставлявшей А. принимать за действительное то, что ему только казалось. Люди этого сорта так же глубоко страдают от воображаемых обид, как и от действительных, и в могилу сходят вполне убежденные в правильности своего взгляда. Эта ошибка А. доставила много горя и мучений и ему самому, и другим, но я не считаю его ответственным за нее.
Другой причиной того, что недостатки А. так бросались в глаза свету, было его сиротство. Нам, счастливцам, окруженным семьями, нельзя не знать, какой поддержкой и защитой служит нам семья. Лишись мы ее, мы бы глубоко почувствовали ее отсутствие. Она знает наши слабости и свойства и снисходит к ним, порой даже не замечает их, — все потому, что и сама подвержена им. Таковы взаимные отношения людей, связанных узами крови; в дружеских же связях не всегда можно рассчитывать на такую снисходительность. Как часто дурные свойства человека — капризное расположение духа, странности, угрюмость, нетерпеливость, проявляясь лишь в четырех стенах, в собственной семье, остаются не известными свету, и такой человек слывет в высшей степени милым и обходительным. У А. не было родных, которые бы понимали его слабости и снисходили к ним, не было семьи, в кругу которой он бы мог излить то, что ему приходилось изливать в кругу простых знакомых и друзей. Даже и в семье Коллин он не мог, конечно, чувствовать себя настоящим членом семьи.
Если человек болен, и не может писать сам, а принужден диктовать другим, как теперь я, то лучше ему молчать. Но твой труд настолько интересует меня, что я решилась прибегнуть к диктовке. Мне кажется, что можно оказать добрую услугу памяти А., если отнестись к нему с тем пониманием, которого ему так недоставало при жизни, а кто же может истолковать сущность его натуры лучше, чем ты, его близкий друг. Ты должен выяснить, что общество, окружавшее А. в его молодые годы, было ограниченно, не понимало его, и что его раздражительность проистекала не от одной болезненности его натуры, но поддерживалась обстоятельствами. Вот этого-то отзвука симпатии к А. мне и недостает в этом небольшом отрывке твоего труда, и это-то и заставило меня возражать тебе. Не сердись на мои возражения, а главное, не наказывай меня за них — пришли мне продолжение твоего труда. Последнее, что ты прислал, мне очень понравилось. Ты сумел удивительно ярко очертить оригинальные отношения А. к нашей семье и поразительную смесь в его натуре обидчивости с добродушием, а также и отношения членов нашей семьи к нему...»
Ответ мой на это письмо и послужит заключением к высказанному мной воззрению на А.
9 марта 1878 г.
Письмо твое, дорогая Ионна, очень порадовало меня, хотя оно и содержит такие существенные возражения против меня. Я, впрочем, ожидал их: с твоей привязанностью к А. и снисходительностью к его слабостям, ты и не могла писать мне иначе — женщины-то главным образом и нежили его больное сердце, когда он был жив, теперь они будут нежить его память. Я же никогда не был с ним нежен, не могу разнежиться и теперь, вспоминая о нем. Но оградить его память от несправедливых нареканий считаю своим долгом, и если его заденут существенно, молчать не стану. Корень вопроса в тоне моего изложения; мы скоро согласимся с тобой, что мы должны сделать его памяти ту уступку, которой ты придаешь такую важность — признать, что обидчивость и раздражительность А. проистекали не от одной болезненности его натуры, но поддерживались обстоятельствами. Если бы мы на этом и помирились, было бы превосходно, но я отлично чувствую, что такая сухая уступка не удовлетворит тебя. Я вполне понимаю тебя; ты не требуешь апофеоза Андерсену — он с избытком, слишком широко даже, пользовался им при жизни, — но признаешься, что тебе недостает отзвука симпатии. В этом ты, пожалуй, и права; сухие доказательства заглушили в моем труде нотку задушевности. Другие, может быть, отнесутся к моей прямолинейности еще строже. Они скажут, что следовало бы ожидать от меня только таких сообщений, которые могли бы послужить лишь к чести моего покойного друга. Если бы я ответил на это, что он сам при жизни так мало умел скрывать свои слабости, что они стали известны всем окружающим, мне возразили бы: ну и пусть бы они оставались известными лишь небольшому кружку; зачем разглашать о них на весь мир? Но ведь в том-то и дело, что кружок этот был вовсе не так мал и не всегда снисходителен; его манера держать себя вызывала много жестких осуждений со стороны лиц, не знавших его истинной натуры и не находивших этой манере другого объяснения, кроме эгоизма, заносчивости, тщеславия и т. д. Так неужели же мне, знавшему А. так близко с самой его юности и до могилы, и знавшему, что причину нужно искать в физическом или душевном предрасположении (или в обоих вместе), которого он не мог преодолеть, неужели же мне умалчивать об этом смягчающем и извиняющем его странности обстоятельстве.
Я не имел в виду писать критику на А. как на человека или поэта; критика, ты знаешь, никогда не была моим делом. Но если захотят назвать критикой простое констатирование фактов и попытки объяснить их причину, то пусть себе. Я не могу отказаться от того мнения, что выяснить свету болезненность души А., показать, что все свойства его, за которые на него нападали, проистекали именно из этого болезненного предрасположения, значит — оказать памяти А. лучшую услугу. А. сам знал свою болезнь, но не знал средства против нее и часто истинно страдал от этого. Я не описывал припадков этой болезни, но лишь упомянул о них и о том, что он не мог преодолеть их. Совсем же обойти их молчанием нельзя, потому что именно во время этих припадков у него и вырывались те необдуманные слова и выражения, за которые свет так осуждал его. Что же касается общества, окружавшего А. в тот столь важный период его умственного развития, то ты называешь его узкопедантичным, неспособным понять А., так как оно придавало слишком большое значение форме. Не стану здесь поднимать спор о «форме», этом ложно или наполовину ложно применяемом понятии, но спрошу тебя: разве порицания критики вызывались лишь погрешностями А. против формы? Представь себе, что А., тогдашний. А., не поэт-сказочник, а драматург, выступил на литературное поприще в наше время — как бы отнеслись к нему теперь? Я согласен, что многое можно привести против тогдашнего общества; я сам припоминаю узкобюрократические, бессердечные взгляды и понятия о позволительном и принятом. Но разве теперешнее общество совсем свободно от этих недостатков, разве старый эгоизм не проявляется теперь в новых формах? Эгоизм ведь неизлечимая болезнь всех времен. Что же касается эстетико-литературного развития тогдашнего общества, то я напомню тебе, что мы воспитывались на таких писателях, как Баггесен, Эленшлегер и Гейберг. Прибавлю к этому, что, по-моему, мы были более молоды, нежели нынешняя молодежь. Это, впрочем, пусть останется между нами, я не желаю ссориться с молодежью; наконец, я спрошу — не рано ли смотреть на умственную жизнь того времени как на нечто, составляющее часть «отжившего свое время Копенгагена»?
А. писал в 1833 году следующее: «Если я умру за границей, пусть Эдвард не забудет напечатать мои воспоминания». Я в то время едва ли бы написал то, что пишу теперь и так, как теперь; отчасти потому, что изменились мои взгляды на способ изложения жизненной истории умершего лица, отчасти потому, что А. в автобиографии указал мне путь, по которому я теперь и следую. Ясно, однако, что он сам желал, чтобы свет был посвящен в замечательные подробности его жизни, был осведомлен о всех его чувствах и мыслях с самой колыбели и до могилы. Но он был слишком поэтической натурой, чтобы его изображение и понимание обстоятельств своей жизни могли быть строго точными. Он не всегда понимал самого себя и часто ошибался в других. Положим, все мы в сущности повинны в большей или меньшей степени в тех же слабостях, как и он, но он-то был повинен в своих в необыкновенной степени, и кроме того — мы своих не выставляем напоказ.
А. говорил о годах своей юности: «Все хотели исправлять, воспитывать меня!» и это — разумеется, не в буквальном смысле слова — верно. Кто же тут был не прав? А. был прав, думая: «Мне уже 25 лет, а меня все еще хотят воспитывать!» Правы были и другие, находя, что его умственная зрелость мало соответствует его возрасту. Они могли ошибаться в методе воспитательного воздействия на А. (исключением является мой отец, всегда обращавшийся с А. истинно отечески), но применяли свой метод, искренно желая ему добра.
А. был общественной личностью, в самом широком значении этого выражения. Очень многие знали его лично, бесконечно многие знали его по его сочинениям — знали и не знали. А. ведь и помимо своей литературной деятельности являлся личностью необыкновенной. Он и изобразил свою личность в «Сказке моей жизни» так ярко и выпукло, дал и свою собственную характеристику, и характеристику окружающего его общества, но все, следуя своему одностороннему (в хорошем смысле этого слова) воззрению. Так вот это-то воззрение и надо проверить: жизнь А. принадлежит истории.
Вернусь к правильно выдвинутому тобой главному пункту: бедности и сиротству А. Тут мы сойдемся; я тоже согласен, что именно эти-то обстоятельства так и выдвигали все его недостатки на вид.
Да, у А. были друзья, поклонники, обожатели, но он все-таки был одинок на свете; одна мысль об этом наводит грусть. Богатая содержанием жизнь могла заставить и заставляла его порой забывать об этом, но в минуты уединения он чувствовал свое одиночество тем глубже, чувствовал себя, как бы покинутым всеми. В такие-то минуты у него и вырывались самые горькие из его сетований и упреков.
В раннем детстве А. лишился отца; в юности он имел по крайней мере мать. Он избегал говорить о ней, но я знаю, что ее доля лежала у него камнем на сердце. Ему постоянно приходилось получать от нее письма с упреками, что он так мало заботится о ней, она вечно жаловалась и просила денег, между тем А. имел основания сомневаться в том, что ее нужда была действительно так велика. Вот что, например, писали ему от ее имени: «...многие люди очень добры ко мне, кормят меня вволю». К тому же он сам тогда не мог еще перебиваться без чужой помощи. У меня есть одно ее письмо, писанное ей собственноручно, и я приведу из него отрывок, чтобы дать понятие о его сыновних страданиях.
«Благодарю за деньги что послал Гульбергу они купили мне холста на рубашку но в жизни не носила такой грубой точно грубейший мешок... Перестану о чем просил меня но что дурные люди пишут обо мне так худо я не виновата, столовая открылась и я раз получила кушанье. Жидковато но все-таки зовется горячим».
И как подумаешь, что такое письмо получил тот, кто написал впоследствии историю «Мать» — сердце заноет! Когда она умерла, он горевал о ней, как добрый сын; с этих пор он стал уже круглым сиротой.
Бедствовал он в то время больше, чем я подозревал тогда; в этом отношении он был очень щепетилен. Из писем видно, что он всего раз взял взаймы у моего отца. Я, упрекая его за его чрезмерную литературную плодовитость, отнимавшую у него время, необходимое для учения, не знал, что это отчасти нужда заставляла его писать так много.
Раз мы теперь затронули несчастные обстоятельства его жизни, ты захочешь, вероятно, услышать от меня и о его несчастной любви. Я могу только подтвердить, что он пережил такую любовь, но вдаваться в подробности не стану. Он во всю жизнь ни разу не затронул этого обстоятельства в устной беседе со мной, но совсем умолчать о нем он не мог, и из его писем я мог достаточно убедиться в причине его несчастья. Не мог он умолчать об этом и перед светом (поэты ведь не способны на это). И указания на эту несчастную любовь можно найти уже в начале «Сказки моей жизни»; в сообщениях своих он, впрочем, был очень скромен (не все поэты способны на это). Я уверен, что дамы знали об этой несчастной любви А. куда больше подробностей, чем я, благодаря их бесподобному умению выпытывать; я же отличаюсь счастливым свойством не быть любопытным. В бумагах А. я нашел, однако, письма, афоризмы и узнал даже имена, но дамам от меня по этому поводу ничего не добиться. Из этих бумаг я не вынес убеждения, что сердечные горести его не были особенно глубоки, я лишь убедился, что А. легко воспламенялся, и мне это понравилось.
Твое определение места, которое занимает А. в ряду датских поэтов, вернее, которое отводили ему компетентные люди в начале его литературной деятельности, — принадлежит как будто ему самому. Но даже защищая его в пику обществу, ты отчасти винишь и его самого. Я думаю, что сужу о нем так же снисходительно, как и ты. Бросим беглый взгляд на этот первый период его деятельности.
Детство А. достаточно известно, так же как и его сказочное путешествие в Копенгаген, его первые шаги здесь (самое печальное время его жизни) и, наконец, крутой переход к школьной жизни, где он впервые познал свой долг научиться чему-нибудь и был принужден на время отказаться от своих фантастических мечтаний. Время студенчества тоже не было свободно от некоторых неприятностей, но все же было хорошим временем для него: благо, отзывалось чем-то вроде юности. Тут началась его невозможно плодовитая литературная деятельность, которая благодаря отсутствию у А. самокритики доставила ему в литературных кружках столько противников, и справедливых, и несправедливых. Но, кроме противников, у него были и друзья, истинные личные его друзья, и эти по отношению к его трудам тоже делились на два лагеря. От матерински-чувствительной г-жи Лэссё А. переходил к холодному Э. Коллину; если его разгорячали там, то охлаждали здесь, и такие переходы он испытывал очень часто — у него ведь был огромный круг знакомств. Но такое неоднородное отношение сбивало А. с толку и очень вредило ему. Он охотнее прислушивался к «бубенчикам похвал» и не мог отделаться от мысли о некоторой пристрастности, несправедливости к нему других лиц. И даже заслуженный успех «Импровизатора» не мог вполне истребить в нем эту мысль. Обрати внимание на эту черту, она не покидает его всю жизнь.
Но самый резкий переход испытал он после пребывания в Веймаре, где его чествовали так, что совсем вскружили ему голову. От этих празднеств и беспрерывных похвал он вдруг вернулся в свой старый, трезвый родной дом, где его ожидала совсем не та встреча в немецком вкусе, какую рисовала ему фантазия. Я представляю себе молодую девушку, побывавшую на первом балу, где ее окружали и ухаживали за ней кавалеры и поклонники. Ночью ей снились волшебные сны, а утром ей пришлось вернуться к тихой, трезвой действительности с ее будничными занятиями, и она скоро осваивается с ними. Но А. жаждал вновь и вновь переживать свой «сон наяву», не хотел примириться с обыкновенными будничными условиями жизни на родине. Он требовал открытого признания, что он своей славой «прославил родной дом», но родной дом не ценил этого. Отец писал ему очевидно, желая подготовить его: «Могу себе представить Ваше настроение под впечатлением такого приема, устроенного Вам за границей, но Вы ведь знаете «нет пророка в своем отечестве». Мы все скучаем о Вас, но я по старому опыту предвижу неприятные сцены, когда Вы начнете хвалить иностранные государства в укор родине; особенной опасностью эти сцены, впрочем, не угрожают».
С этих-то именно пор его недовольство родиной особенно и обостряется; он не мог представить себе, чтобы иное, менее пылкое отношение к нему земляков объяснялось чем-либо иным, кроме умышленной несправедливости. У него вырывались неосторожные слова, он упорно настаивал на том, что делает честь своей родине, постоянно рассказывал о почестях, оказанных ему за границей, и этим раздражал многих.
Теперь перейдем к отношениям А. к нашей семье и постараемся прийти к соглашению по этому пункту. Прежде всего я хочу сделать некоторые примечания к твоему утверждению, что постороннему трудно было почувствовать себя своим в семье Коллин. Правда, семья наша носила свой собственный отпечаток; посторонним особенно должно было бросаться в глаза то, что боязнь света, мнения людского играла у нас очень небольшую роль, не то что в других семьях. А между тем отношение к суду людскому и налаживает основной тон семейной жизни. Итак, наша семья отличалась своеобразным характером, но ведь А. вошел в нее еще далеко не созревшим, сложившимся человеком, а почти ребенком, который не мог отнестись к строю нашей семейной жизни критически, так как другой семьи и не знавал. Поэтому первые годы он чувствовал себя среди нас вполне счастливым, радовался, что его считают членом семьи, но при этом не мог не грустить о том, что не был им на самом деле, — об этом ему постоянно напоминали письма его матери. Но недовольное расположение духа, которое почти не покидало его с той поры, как он вступил на литературное поприще, не имело никакой причинной связи с основным тоном, господствовавшим в нашей семье; причина крылась в том, что мы недостаточно восхищались его трудами, и его недовольство нами все росло по мере того как его талант признавали другие. Разумеется, вполне естественно, что он огорчался, не встречая у нас, восхищавшихся Герцем и Гейбергом, того преувеличенного восхищения его музой, какое он встречал в других домах. И, к сожалению, он почти ежедневно находил повод к такому огорчению. Мы часто говорили о каком-нибудь новом его стихотворении: «да, красиво!» или что-нибудь в этом роде, но беда в том, что он уже успел прочесть это стихотворение г-ну А., и тот «был в восторге» от него, или г-же Б., и та «была глубоко взволнована», а мы не испытывали ни восторга, ни волнения — ну, и прощай хорошее расположение духа А.! Надо, однако, вспомнить, что в спокойные минуты А., как ни любил похвалы, все-таки вернее понимал мнения своих истинных друзей, а к льстивым похвалам относился даже с недоверием. В такие, к сожалению, редкие минуты он чувствовал, что преувеличенные похвалы были ему во вред, и говорил: «Люди вбивают мне в голову глупости!» Я сознаюсь наконец, что мы — по крайней мере я — не были достаточно снисходительны к его слабостям, особенно к той из них, что досаждала мне больше всего — к страсти исключительно говорить о себе или о своих трудах. В общих разговорах он редко участвовал, хотя случалось ему иногда и высказывать какое-нибудь мнение очень решительным тоном, но опровергать возражения он уже воздерживался.
Попытаюсь теперь перенести твое внимание с нашей семьи на семью адмирала Вульфа, на которой тоже лежит доля ответственности за общее отношение к А. тогдашних его современников; в этой семье А. бывал почти так же часто, как и у нас. В адмирале Вульфе была какая-то странная смесь моряка, любителя искусств, придворного, поэта и переводчика Шекспира. Он был добр к А., но добр свысока. А. никогда не мог так сойтись с ним, как с женщинами его семьи и одно время с сыном Христианом. Важнейшую роль по отношению к первоначальному умственному развитию А. играла сама г-жа Вульф. Она зорко следила за ним еще с того времени, когда он сидел на школьной скамье; позже внимание ее было устремлено, может быть, больше на его недостатки, нежели на достоинства; во всяком случае она постоянно обращалась к нему с увещаниями и наставлениями, что раздражало его. Разные, с виду жесткие выражения, которые А. приводит в своих воспоминаниях об этой поре своего развития, принадлежат именно ей, но судить ее по ним было бы несправедливо. Она вращалась в кружке людей с тонко развитым эстетическим вкусом, где ж было А. выдержать в ее глазах сравнение со знаменитостями того времени, а между тем он в минуты увлечения требовал этого, и она негодовала. С младшей дочерью, Идой, А. не был особенно близок, она и не претендовала оказывать на него влияние, но до самой смерти его осталась ему верным другом, и он был ее постоянным гостем. Противовесом же строгому отношению к А. стариков Вульфов было сердечное, задушевное отношение к нему старшей дочери Генриетты, о которой А. так тепло, хотя и в немногих словах, отзывается в «Сказке моей жизни».
История ранней авторской деятельности А. представляет примеры столь разноречивых мнений о его таланте, что, не смея заподозрить его судей в пристрастности, невольно поддаешься желанию доискаться причин столь различного отношения. Чем, например, объяснить такую разницу в отношениях к А. заграничных и датских критиков? Разве духовный склад германского народа так уж отличается от нашего? В Германии прежде, а может быть, еще и во времена Андерсена, была сильно развита сентиментальность; у нас же ярко выступает, пожалуй, даже преувеличенная склонность к юмористическому, и мы посмеиваемся над всем сентиментальным. Наглядным примером может послужить прием романа А. «Только скрипач». В Германии он имел огромный успех — я убедился в этом лично: А. величали и рекомендовали как автора романа «Только скрипач». В Англии, стране далеко не сентиментальной, об этом романе отзывались как об одном из интереснейших произведений современной литературы. А у нас в Дании, как о нем отзывались? Приведу тебе знаменательные слова Серена Киркегора: «Погибает в романе под гнетом обстоятельств не гений, а нытик, которого почему-то признают гением, он же только тем и напоминает гения, что тоже вынужден чуточку бороться с превратностями судьбы, да только не побеждает их, а падает под их бременем». Вот голос одного из тех людей, которые ежедневно видели А. в действительной жизни и видели его самого во многих его произведениях. Гаух, напротив, разделяет мнение немецких почитателей А. и говорит, что А. «является в своих произведениях ратоборцем не только за поставленных в неблагоприятные условия талантливых людей, но и за всех униженных и оскорбленных, и горький личный опыт дает ему возможность рисовать нам такие захватывающе правдивые картины, которые не могут не оставить глубокого впечатления в душе каждого отзывчивого человека».
Я раз как-то советовал А. сделать перепись своим поклонникам и противникам (здешним и заграничным) и затем вычесть число последних из числа первых, и при этом заверял его, что он останется доволен результатом. Относительно славы А. как автора сказок не может быть никаких сомнений, сказкам и отчасти романам он и был обязан своей славой в Германии и в Англии; не берусь решать, как далеко вообще распространилась по свету эта слава, но во всяком случае она достигла Америки. К. Рафн писал А. в 1850 году, что ему сообщают из Америки: «Меня со всех сторон осаждают вопросами — не собирается ли А. посетить Америку; в таком случае его путешествие обратилось бы в сплошное «триумфальное шествие». Что же до его лирических произведений, то я не думаю, чтобы они за границей пользовались большим успехом, нежели на родине. На драматические же за границей, по-видимому, и совсем не обращали внимания, по крайней мере заграничная критика. Нельзя сказать, чтобы так же относились к ним на родине А. Но вернемся к его сказкам. Брандес делит авторскую деятельность А. на два периода: в первом А. является «гонимым зверем в датской литературе», во втором — «счастливым поэтом-сказочником». Я ничего не имею против самого подразделения, но не согласен с краткой характеристикой первого периода. Нетрудно, конечно, понять, что взгляд на А. и его авторскую деятельность человека, близко знавшего его с юности и до старости, будет отличаться от взгляда человека, знавшего А. лишь недолгое время и создавшего о нем представление отчасти по «Сказке моей жизни», отчасти по cвoему coбcтвeннoму гeниaльнoму взгляду на его сказки. Статью Брандеса об А. стоит прочесть, стоит и поговорить о ней. Главным образом заставили меня заговорить о ней вступительные слова ее: «Таланту необходимо мужество. Нужно мужество, чтобы довериться своему внутреннему влечению, надо быть убежденным, что вдохновенная мысль, зародившаяся в твоем мозгу, здорова, что форма, которая кажется тебе естественной, как бы она ни была нова, имеет право на существование; надо быть готовым заслужить прозвище аффектированного безумца, прежде чем довериться своему инстинкту, куда бы он ни увлекал тебя. Арман Каррель говаривал: «Я пишу не как пишут, а как я пишу, и это особый признак таланта».
Слова эти, взятые в общем смысле, дают как бы отпущение большинству писательских грехов — кроме «манерничанья и кривлянья» — и, следовательно, снимают с А., каким он был в ранний период своей литературной деятельности, всякое порицание. А., следовательно, был прав, когда отвечал на упреки в небрежности по части языка: «Это моя особенность». Брандес, разумеется, не то хотел сказать, об этом свидетельствует его замечание, что сказки кое-где грешат ошибками против языка и особенно германизмами. Брандес желает только отстоять до сих пор неизвестный способ изложения, утверждая, что «талант имеет право создавать новые формы, раз ни одна из общепринятых и известных его не удовлетворяет, и раз он нашел ту сферу, в которой эта форма на своем месте. Такую сферу А. нашел в сказке».
Верное и прекрасное положение, если применить его к смелой претензии А. «писать, как говорят». Невольно приходит мне на память то время, когда А. искал свою «сферу». Ты сама принадлежишь к тому поколению, которое в детстве слушало его устные рассказы, и, конечно, хорошо помнишь их. Несколько слов, чтобы освежить эти воспоминания. Во многих семьях, где А. бывал, были маленькие дети, с которыми он возился. Он рассказывал им разные истории, частью сочиняя их тут же, частью пересказывая старые, известные сказки. Но что бы он не рассказывал, свое ли, чужое ли, он рассказывал настолько своеобразно и живо, что дети бывали в восхищении. Его самого тешило давать волю своему остроумию, речь его лилась, не иссякая, приправленная свойственными детям выражениями и подходящими жестами. Даже самое сухое, простое положение он умел оживотворить, например, он никогда бывало не скажет: «Дети сели в экипаж и поехали», а: «Ну вот уселись дети в экипаж — прощай, папа, прощай, мама, — кнут щелк, щелк, и покатили. Эх ты, ну!» Слышавшие впоследствии сказки А. в его собственном чтении могут составить себе лишь слабое понятие о своеобразии и живости устной передачи их А. в кругу детей.
В то время ему вряд ли еще приходило в голову, что можно воспользоваться подобной передачей для чего-нибудь другого, кроме развлечения детей. Но огромное удовольствие, которое доставляли эти устные рассказы всем слушателям, невольно навело его на мысль: а нельзя ли, дескать, расширить круг слушателей, прибегнув к печати? Но и в печати рассказы эти должны были сохранить живость устной передачи, никакая иная была бы неуместна. Едва ли А. первоначально предназначал сказки для самостоятельного чтения детей; предполагалось, что взрослые будут читать или рассказывать их детям, придерживаясь, сколько возможно, тона А. Первая попытка и была сделана в 1835 году, когда вышел первый скромный выпуск сказок, стоивший 24 скиллинга. Цена была общедоступная, и книжка нашла себе хороший сбыт. Мало-помалу из отдельных выпусков выросли два тома сказок и рассказов (с 1835-го по 1842 г.), выдержавшие множество изданий. Ну, а что говорила о них критика? «Литературный ежемесячник» видно смотрел на них как на безделки, даже не относившиеся собственно к датской литературе. Если ты примешь это за доказательство умственной ограниченности тогдашнего времени, то я спорить не стану.
Из понятного опасения быть слишком многословным, я упомянул далеко не о всех проявлениях болезненно-тревожного состояния души А. Для более верного понимания его натуры необходимо, однако, коснуться его мнительности и изменчивости его настроения.
Мнительность А. проявлялась уже и в ранней его юности, но в ней еще не было болезненного оттенка. Причиной ее являлась просто необузданность фантазии А.; он видел опасности там, где никто другой их не видел бы. Разумеется, нет ничего невероятного в том, что он в своих бесчисленных путешествиях по чужим краям иной раз и попадал в опасное положение, но те-то многочисленные опасности, о которых он то и дело сообщал в своих письмах, я уверен, были созданы одной его фантазией. У А. была просто какая-то мания представлять себе всевозможные опасности и затем расписывать их, точно он и в самом деле подвергался им. Особенно много материала для таких описаний давали ему путешествия по железным дорогам и по морю. Не диво еще, что он при сильном ударе волн в борты судна полагал, что оно налетело на мель, но характерно для него то, что он, даже убедившись в ошибке, все-таки описывает нам свои ощущения по поводу «мели». Вот почему также он писал: «Римские катакомбы очень опасны, но я с D. и N. спускался в них; отлично сошло, а вот Мольбек побоялся!» Вот почему он рассказывал, например, что побывал в Танжере в таком месте, где «два года тому назад видели львов». О том, с каких ранних пор развилась в нем эта черта, свидетельствует его письмо, писанное еще в мае 1826 года, когда он предпринял небольшую поездку по Зеландии. «Поездка была не совсем безопасна — дорога шла с горки на горку».
Особенно же проявлялась его мнительность, если дело шло о его здоровье, хотя он несмотря на всю свою нервность обладал прекрасным здоровьем. Я не запомню, чтобы он хоть раз был болен серьезно до последней своей серьезной болезни. Да и эту даже он перенес почти что на ногах. Зато в его письмах часто встречаются жалобы на зубную боль; он действительно много страдал от нее, и вот о ней должны были знать все его друзья, а доктора должны были давать ему советы. Стоило врачам прописать ему какое-нибудь, хотя бы совершенно бесполезное средство, и он успокаивался. Недаром Христиан Вульф пишет ему в одном письме: «Тебе бы только принимать в день на несколько риксдалеров лекарств — тогда все отлично». И так оно и продолжалось, почти не проходило дня, чтобы он не сообщал нам какого-нибудь нового «случая» вроде, например, появления у него на руке красного прыщика; и он непременно желал показать его Теодору, — не опасное ли что-нибудь? Обыкновенно ему отвечали, что, пожалуй, это чесотка, а может быть, и чирей; такая шутка доставляла ему большое удовольствие. Вернее всего, что он обращал внимание на такие пустяки больше по привычке. Но в сообщении его, например, о собаках г-жи Серре или в письме к Ингеману (1855 г.) о кошке, которая укусила ему палец, все-таки проглядывает известное беспокойство, хоть он при этом и подшучивает над собой.
Жаль, что я при жизни А. не вел записи всем этим «опасностям» и «случаям», если бы я затем показал ее когда-нибудь ему самому, он бы, наверное, от души посмеялся. В нем вообще так сильно было развито чутье ко всему комическому, что оно брало верх даже над его самолюбием, и он, видя себя в комическом положении, сам забавлялся этим (разумеется, только в нашем тесном дружеском кружке). Особенно часто случалось это с ним в беседах с твоей матерью, когда она, например, ловила его на какой-нибудь невинной лжи. Бывало также, что он рассказывал ей о каком-нибудь истинном происшествии, причем и не упоминал о себе, но можно было догадаться, что речь идет о нем, хотя он и рассказывал все таким невинным тоном, как будто он тут ни при чем; в таких случаях мать твоя обыкновенно говорила: «Знаю, знаю, к чему вы это клоните! Меня, семилетнего лисенка, не проведете!» И он ликовал от радости, что его изловили. Самый смех А. был довольно своеобразным — троекратно повторяющееся «ха», видимо, вырывавшееся из глубины души. И как он бывал мил в такие минуты! Все мы не нарадовались, глядя на него.
Вернусь опять к его мнительности. Относительно еды и питья он проявлял особенную осторожность, легко переходившую в мнительность. Вот пример. Долгое время он обыкновенно каждое утро выпивал у нас чашку салепного отвара; однажды девушка, против обыкновения, приготовила отвар на кухне; нельзя было и убедить А. дотронуться до чашки — он боялся, что девушка, пожалуй, ошиблась и вместо мелкого сахара всыпала в отвар мышьяку.
Сильно опасался он также быть погребенным заживо. Но мера предосторожности, которую он принимал против этого, была довольно-таки своеобразна. Он долгое время не ложился вечером в постель, не оставив на ночном столике записки: «Я только обмер!» Говорить же о том, как проявлялась его мнительность во время его последней болезни, я не нахожу нужным.
Перейду теперь к изменчивости его настроения, которая также была одной из его характерных черт. Пропущу многочисленные доказательства, которые можно почерпнуть из писем А. в период его пребывания в гимназии, и укажу только на некоторые примеры из раннего периода его литературной деятельности. Должен, однако, предварительно сказать, что не следует всегда принимать его слова за истинное выражение его душевного настроения.
Если ему подвертывалось какое-нибудь острое словцо или выражение, характеризирующее данное лицо или положение (а за такими словцами он в карман не лез), то он не стеснялся и преувеличить дело. В обыденной жизни, в тесном кружке друзей он так и сыпал такими словцами и афоризмами, много их рассыпано и в его письмах. Одним из самых резких примеров может послужить следующая строфа, которая появилась даже в печати:
В минуту тяжелую друг мой собрал
Житейского яда все капли в бокал
И подал мне: «Пей на здоровье!»
Он, впрочем, прекрасно знал, что меня это нисколько не взволнует, он, часто грозил мне, что допечет меня таким-то или таким-то выражением, но дело обыкновенно кончалось тем, что он говорил: «Досадно, право — ничем вас не разозлишь!» Иногда, впрочем, резкие выражения его были вполне искренними. Так, например, он называет своих рецензентов «мокрыми собаками», которых «невольно хочется отхлестать» за то, что они «забираются в комнату и располагаются в самых лучших уголках».
Самым ярким примером изменчивости его настроения может послужить история с «Агнетой».
А. читает ее в Риме Торвальдсену и другим художникам, и всех их поэма глубоко трогает; затем он получает с родины от друзей сообщения, что «они тронуты до слез», и вдруг оттуда же приходит критика Мольбека и Гейберга о двух водевилях А. и мое пресловутое письмо, ну и вот, он «обесчещен», «все его надежды лопнули, как мыльные пузыри», он «осушил кубок яда, поднесенный ему друзьями»...
Вот образчики, по которым можно проследить изменчивость его настроения, — все по поводу той же «Агнеты» (1834 г.).
18 марта (из письма г-же Лэссё) . «Переломили у птицы маховое перо. Сам Бог даровал мне духовный дворянский диплом, а люди его разорвали. Моя радость, моя надежда, мое счастье — все висело на одной нити — и ее перерезал мой лучший друг».
16 мая (Людвигу Мюллеру). «Эдвард мой вернейший друг».
26 мая (мне). «Ваше сердце, может быть, не нуждается в моем, но мое-то в Вашем нуждается».
17 июня (Генриетте Вульф) . «Меня оскорбил человек, которому я открывал всю свою душу. Поэт умер; его убили в Италии».
11 и юля (моему отцу). На свете все-таки много добрых людей, и поэты, утверждающие, что земля юдоль печали, переполненная негодяями, заслуживают хорошей трепки».
11 июля (мне). «Скоро увидимся! Пожалуй, Вы возмужали на вид? Смотрите, встретьте меня ласково, по-братски!»
3 августа он опять «вернулся под отчий кров, к дорогим друзьям», а в октябре... «у Коллина был обед для литераторов. Гостями были Герц, Гейберг да я, или вернее — как сказал сам Коллин — гостями были только двое первых, так как А. — сын дома. Гейберг был остроумен, Герц глух, но юн душой, я же забавен. Да, Вы не поверите, каким я стал молодцом. Коллин-отец говорит: «Пожалуй, он стал теперь довольно солидным парнем, но старые замашки все еще при нем остались». Г-жа Древсен и Луиза уверяют: «Он стал таким веселым, шаловливым».
Итак, убитый поэт довольно скоро и основательно ожил — до новых огорчений. Но от прежних своих требований к друзьям А. и не думал отказываться. Кризис миновал благополучно в отношениях его к одному из его менторов, не то вышло по отношению к другому. В письме к Генриетте Вульф он, констатируя факт примирения со мною, говорит, что терпеливо выслушивает глупости людские, что вежлив и прикидывается скромным («хотя прежде-то, когда я так много носился с собою, я был куда скромнее», — прибавляет он), и очень доволен, разыгрывая всю эту комедию. Но все это одна фантазия, испаряющаяся, как дым, при первом же столкновении с действительностью. Виновницей является тут г-жа Вульф. Она не отказалась от прежней своей манеры обращаться с А. и по-прежнему желает читать ему нравоучения. И вот он пишет своей подруге: «Да, Ваша матушка глубоко оскорбила меня. Мы по-прежнему видимся с нею раз в неделю, разговариваем, но — в сердце моем сидит жгучая заноза, и это воздвигает между нами стену».
А. и г-жа Вульф взаимно раздражали друг друга: она его своим менторским тоном, он ее своими необдуманными выходками и желанием считаться наравне (а то и выше) с наиболее выдающимися из современных писателей. Эти-то необдуманные выходки, вырывавшиеся у А. в минуты раздражения, много повредили ему вообще.
Есть одно обстоятельство в моих отношениях к А., которое я охотно бы обошел молчанием. Маловероятно, чтобы оно ускользнуло от твоего внимания — слишком часто оно затрагивается в письмах А., — и если ты все-таки не завела о нем речи, то я приписываю это твоей деликатности. Мне предстоял выбор: или выкинуть из писем А. все места, где затрагивается это обстоятельство, или умолчать теперь о нем в надежде, что эти места затеряются в общей массе писем, или, наконец, откровенно высказаться по этому поводу. Первого я не хотел — я вообще не выпустил из писем А. ради меня лично ни одной строки, которая бы могла послужить к освещению его личности; от второго я также отказался — надежда могла не оправдаться, и читатели могли потребовать от меня объяснений. Пoчему я остановился на третьем, покажет заключение этого письма. Итак, к делу.
Вскоре после своего первого отъезда за границу в 1831 году А. написал мне письмо, в котором предлагал мне быть с ним на «ты». Я вполне откровенно и в самом дружеском тоне ответил на это, что вообще питаю антипатию к «тыканью», если оно не ведет начала с детских лет. Я признался ему что таким уж я уродился. Не стану скрывать, что главной причиной моего отказа было несоответствие наших натур. Я был молод и жизнерадостен и желал иметь «товарища», но в А., с его тяжеломечтательным характером, я найти такого не мог. Он, со своей стороны, мечтал обрести во мне идеального друга в романтическом вкусе, а я для этой роли совсем не годился.
Как же отнесся А. к мoему отказу? Самым милым и приятным для меня образом, о чем свидетельствует его письмо ко мне от 11 июня 1831 года. Но воспоминание об этом нет-нет да и прорвется бывало в его письмах впоследствии.
Теперь объясню почему я остановился на этой ребяческой истории. Между бумагами А. я нашел неоконченное письмо его к моей жене, помеченное 3 октября 1865 года и писанное из Стокгольма. В письме этом, как и одновременно в письме от того же числа ко мне, А. описывает свою радость по поводу сердечного приема, оказанного ему шведами и, приводя следующую пропетую ему песню:
Der kommor han, der kommor kungen,
Var barndoms, vara drornmers kung,
Se diktan, ur bans hjerta sprungen,
Og vid hans sida evig ung.
Hun er hans brud, han har ei annan
An den af himlen sjelf han file... —Вот он идет, идет король,
король наших детских, юношеских мечтаний.
Смотри на шествующую с ним рядом
вечно юную музу.
Она его невеста, у него нет другой, кроме той,
которую даровало ему само небо...
прибавляет: «Последние строки нaвoдят на меня особенную грусть. Я так глубоко чувствую свое одиночество, сердце мое жаждет иметь родной дом и семью. Да простит мне это моя муза! Она ведь доставила мне почести и кусок хлеба, но сердце жаждет большего. Сегодня Бесков давал большой обед в честь меня». (Здесь он внезапно начинает капризничать.) «16 лет тому назад я тоже был здесь, и этот высокочтимый поэт и заслуженный государственный деятель сказал мне: «Андерсен, будем на «ты». Я был смущен такой честью, но должен был согласиться. Вы знаете, что я в порыве юношеской любви предлагал то же самое Вашему мужу. Он не захотел, хотя и пил в то времена «ты» с почтенным ***. Никогда я не забуду этого. Ему должно льстить, что я до сих пор еще вспоминаю и пишу об этом. Сегодня вечером воспоминание охватило меня с особенной силой, так как Бесков высказал, какое значение придает такому братанию. Но насколько же ближе стоим друг к другу мы с Эдвардом, а вот не на «ты». Я люблю его по-прежнему, как и в то время, когда видел в нем сына именитого Коллина, а сам был бедняком Андерсеном, которым всякий помыкал. — Зачем же я пишу все это Вам, которую я глубоко уважаю и ценю, которой не хочу сказать ничего неприятного? Когда меня вот так превозносят, чествуют самые почтенные, именитые люди, прошлое встает передо мною как-то особенно ярко. Я чувствую, что я ничто без Творца, но чувствую в то же время, что люди часто не хотят видеть, что на мне почиет рука Божья, и вся кровь бросается мне в голову... У Бескова собрался самый избранный кружок».
На этом письмо обрывается. Так вот что писал А., человек уже старый, и писал после 30—40-летней дружбы со мной, на которую эта ребяческая история не бросила ни малейшей тени. Разве это не прямо болезненное проявление? Если ты теперь спросишь, зачем я расшевелил всю эту старую историю, которая в глазах многих выставит меня в неблагоприятном свете, то я отвечу, что эта история ярче всего свидетельствует о самой печальной особенности характера А. — его мании вызывать в себе воспоминания обо всем неприятном, выпавшем ему на долю. Он сам себя терзал этими воспоминаниями; такие вспышки не были чертами его характера, но болезненными уклонениями. В ежедневной жизни, в нашем кругу мы почти и не замечали их в нем, но стоило ему вдали от родины остаться в одиночестве (особенно после дня, проведенного в чаду чествования), и фантазия сейчас начинала рисовать ему сопоставления родины с заграницей; перед ним всплывали всевозможные самые мелкие случаи из его молодости, говорившие о недоброжелательстве к нему о непризнании его таланта и проч. Настроение духа становилось настолько тяжелое, что надо было облегчить себя, и он изливал свою душу в письмах, которые посылал домой к тем, у кого надеялся найти сочувствие к своим жалобам. В Веймаре, где его так ласкали высокопоставленные лица, он не может забыть «Литературного ежемесячника» и жалких газетчиков. Часто он записывал свои излияния на клочках бумаги, которых и нашлось после него немало. Вот, например, что написал он, прочитав одну критику на себя:
В саду улитка черная сидела,
На розу злясь: «Как хвалят все ее!
«Как хороша!» А мне какое дело?
Я вот взяла и плюнула в нее!
Не стану описывать его последней болезни, но не могу не упомянуть о тогдашнем состоянии его духа. Естественно, что упомянутые лихорадочные вспышки проявлялись теперь и чаще, и сильнее. Он чувствовал потребность изливать свою душу перед другими, даже перед посторонними, и рассказывал о давних обидах с такой горечью, какой в действительности они в нем никогда не вызывали. Даже моему отцу, наиболее любимому им человеку в жизни, он не мог теперь простить какого-нибудь мимолетного недоразумения, случившегося лет 40 тому назад, и рассказывал об этом с жаром, как о какой-то кровной обиде, притом людом совсем посторонним. Было бы прискорбно, если бы свидетели подобных вспышек сочли их чем-то иным, кроме проявлений его болезни. Сам я лично мало слышал от него подобного, но вот, например, мне передавали, что А. в старости приходил в сильнейшее волнение, вспоминая и рассказывая о том, как однажды, когда он был у нас, вошел Стеффен, и мой отец не представил его Стеффену.
Но когда эти вспышки проходили. А. сам сознавал свое положение и искренно печалился. Однажды он даже послал за моей женой слугу, прося ее сейчас же прийти к нему. Она пришла, и он встретил ее восклицанием: «Что мне делать! Меня осаждают дурные, злые мысли!»
Пора мне и кончить. Я вполне согласен с тобой, что лучше всего можно выяснить личность А. посредством сообщения выдающихся черт из его жизнь и его собственных взглядов на самого себя. Начну поэтому с некоторых, хотя и мелких, но все же не бесполезных для общей характеристики А. черт.
Если спросят, водились ли за ним какие-нибудь таланты, я отвечу: да, и назову некоторые. Но сначала я заговорю о таланте, которого он был совсем лишен — таланта к изучению языков. Он чувствовал этот свой недостаток и сам первый смеялся над ним, хотя, может быть, только в нашем кругу. Из множества анекдотов, ходивших об А. по этому поводу, приведу некоторые. А. как будто намеренно завязывал разговоры, которые всякого другого поставили бы в неловкое положение. Так он рассказывал сам, что, встретив на пароходе во время плавания по Дарданелльскому проливу перса, он сказал ему: «Берешит бара!», на что тот ответил: «Yes». Но это-то была только шутка, а вот далеко не шуткой было вращаться между немцами, французами и англичанами, не зная их языка.
В Германию он попал еще в молодости; здесь уже нельзя было удовольствоваться таким разговором, как с персом; здесь А. был принят в семейных кружках, а «da hilft kein Maulspitzen, heir muss gepfiffen werden» (тут мало надуть губы, надо свистнуть). А. очень огорчало, что он никогда не мог настолько выучиться немецкому языку, чтобы писать на нем: между тем у него впоследствии завязалась обширная переписка со многими немцами, приходилось прибегать к посторонней помощи, и это его, конечно, очень стесняло. Говорить же он мало-помалу навострился, но до невозможности неправильно. Французский язык дался ему еще труднее. Замечательная память помогала ему усваивать запасы слов, но связывать их в предложения он не умел; чтобы помочь горю, он все глаголы употреблял в неопределенном наклонении и большинство существительных причислял к женскому роду. Если память изменяла ему, он заменял ускользнувшее слово каким-нибудь другим подходящим или пантомимой.! Едва ли лучше знал А. и английский язык; по крайней мере он сам рассказывал, что Диккенс однажды сказал ему: «говорите лучше по-датски, я лучше пойму». Еще мне передавали следующий анекдот о нем. Кто-то посоветовал ему во время его пребывания в Лондоне записать на бумажку название своей улицы и, если заблудится, показать записочку полисмену. А. последовал совету, остановился на углу улицы, где жил, и списал надпись «Stick no bills» («Запрещается наклеивать афиши»). Заблудившись, А. показал свою записку полисмену и в результате очутился в полиции, откуда его выручил уже датский консул, поручившись, что он не помешанный.
Возвращаясь к его талантам, начну с того, который развился в нем прежде всех остальных — таланта к шитью. Недаром мать питала несбывшуюся впоследствии надежду увидеть сына портным. Забавно, что любовь к шитью не проходила с годами. А. никогда не пускался в путь без иглы и ниток, он сам пришивал себе пуговицы к панталонам и штопал чулки. Слово «штопать» не совсем, впрочем, точно. А. вырезывал из одного чулка заплатки и накладывал на дырки других чулок. Многие рукописи А. также пестрят такими заплатками и нашивками.
В юности А. готовился к карьере певца. Известно, что учителем его был Сиббони, но голос изменил А., затем он опять вернулся, и еще в мае 1837 года А. писал по поводу устроенного студентами представления, сбор с которого предназначался на сооружение музея Торвальдсена: «У меня маленькая, но все-таки сольная партия, и я должен присутствовать на репетиции». Вообще он всегда очень любил драматическую музыку.
Еще я причисляю к его талантам умение извлекать пользу из всякого материала. С непостижимой быстротой проглядывая целую кучу газет, он всегда умел найти в них не только все, что говорилось о нем самом, но и кое-что подxодящее, какой-нибудь материал. Ингеман пишет ему: «Счастливый Вы человек! Начнете рыться в уличной канаве — найдете жемчужину!» О его умении схватывать черты и выражения ближайших окружающих я уже упоминал.
А. был одарен большим вкусом и в молодости часто проявлял его, принимая участие в приготовлениях к разным семейным торжествам. Если он и не был любителем-знатоком цветов, то во всяком случае очень любил их и умел красиво группировать. Из полевых и лесных цветов он составлял, по отзывам знатоков, очень изящные букеты.
Коснусь мимоходом и его таланта к рисованию. Этот талант очень пригодился ему во время первых его путешествий, когда фотографий еще не было, а приобретать рисунки было ему не по карману. Вот А. и привозил с собою массу собственноручных рисунков, которыми очень дорожил, так как они несмотря на все свое несовершенство все-таки помогали ему вспомнить дорогие места и предметы. Коллекция этих рисунков хранится у меня.
Более известен его талант к вырезыванию. Многие, я думаю, еще вспоминают ту удивительную легкость, с какой он при помощи одних ножниц, быстро поворачивая бумажку во все стороны, создавал силуэты людей, зверей, ландшафтов и т. п. Специальностью же его были две фантастические крайности: танцовщица, стоящая на носке одной ножки, и вор на виселице; эти фигуры часто встречались и в его вырезных арабесках.
Еще один талант, малоизвестный, но более всего пригодившийся А. в жизни, это — его практичность. Талант этот развился благодаря строгой пунктуальной расчетливости, которой он должен был придерживаться во время своих первых путешествий, когда обстоятельства принуждали его к самой строгой бережливости. Впоследствии это пригодилось ему и для следующих поездок, и вообще в жизни. Прежде чем отправиться в путешествие, А. обыкновенно набрасывал точный план его, с подробным обозначением мест и продолжительности остановок, а также исчислением всех расходов до мелочей. И план выполнялся обыкновенно пунктуально. При ведении финансового хозяйства на родине, он постоянно имел в виду основную статью его — резервный фонд, о котором так часто забывают.
Закончу теперь определением существенной черты характера А., которая так открыто проявляется в его письмах ко мне и ко всему нашему семейству. Этой черты его характера не могли затемнить в моих глазах никакие увлечения его фантазии, я знал его душу и знаю, что он был добр. Те, кто хорошо знал А., поймут меня без дальнейших объяснений, для других же я поговорю о том, как эта его доброта проявлялась.
Он всегда готов был выслушать всякого, прибегавшего к нему за помощью или утешением, и был неутомим в изыскивании способов помощи. А. был также очень добродушен, правда, тяжелые испытания часто выводили его из себя, по это еще ничего не доказывает. И добродушием его часто злоупотребляли; я знаю, как ему докучали разными просьбами и не только о деньгах. [Кто-то прислал ему свою копилку с просьбой позаботиться о том, чтобы «она пополнилась». Особенно же надоедали ему разные авторы. Один писал ему, что желает «посвятить себя поэзии, надеясь пробить себе дорогу и заручиться средствами для другого предприятия», другой сообщал, что вступил на литературное поприще в силу «прирожденного гения, которого добился», а одна дама, пославшая ему пачку своих стихов, рекомендовала самому А. написать книгу, которая бы «перешла в вечность». Содержание ее должно было охватить все, начиная с сотворения мира и Ветхого Завета. На случай, если бы А. почувствовал одного себя не в силах справиться с такой задачей, дама рекомендовала ему взять себе помощников. И с такими-то людьми А. входил в объяснения. — Э. К.]
А. был в высшей степени услужлив. Г-жа Лэссё тоже свидетельствует об этом в одном письме: «Готовность услужить людом — вот что еще сохранили Вы от своего добродушия».
Прекрасной чертой в его характере было также чувство справедливости. Я много раз убеждался в том, какие усилия он делал над собой, чтобы побороть в себе чувства личной антипатии к людям и судить о них беспристрастно.
Он искренно любил искусство и все прекрасное, причем выражал свои чувства всегда необыкновенно страстно; если другие радовались, он ликовал.
Родину свою он любил горячо. Я бы не заговорил об этом, если бы иногда не сомневались в этой любви, вследствие многочисленных дружеских связей А. за границей и постоянного стремления туда. Но этому нечего и удивляться: он знал, что его высоко ценили там, и в то же время на родине чувствовал себя просто лишним.
А. был благочестив. И благочестие его никогда не было мертвым. Мысль «огорчить Бога» удерживала его в жизни от многих соблазнов, но он редко говорил об этом. В одном из его писем я нашел следующий отзыв о книге «Eritis sicut deus». «Эта книга показывает, как наука, или вернее философия, может заблуждаться и, отрицая лично Бога и отвергая откровение Божие, вносить несчастье в общественную и семейную жизнь».
Его чистые душа и сердце, его ничем не запятнанное нравственное сознание так и сквозят во всех его творениях; он никогда не проявлял поползновения сдобрить свое изложение скабрезными и двусмысленными намеками.
В дружбе А. был верен, но и тут многие судили о нем ложно. Что же касается до нашего кружка, то он остался нашим другом до конца. Вот одно из последних доказательств этой дружбы: сам опасно больной и разбитый и душевно, и телесно он поехал проститься с твоей матерью, лежавшей при смерти. Этой трогательной последней встречи я не забуду никогда.
А теперь, надеюсь, что ты понимаешь и А., и мой взгляд на него лучше; надеюсь, также, что теперь и ты, и все другие, находящиеся еще в живых знакомые А., скажут то же, что один из самых молодых, но близких друзей его; он, прочитав мой труд в рукописи, сказал: «Теперь я люблю А. еще больше, чем прежде». — Твой дядя Эдвард.
Свет смотрел на А. как на его «Петьку-счастливца». Как далеко такое представление от истины. Едва ли проходил для него без огорчения хоть один день; если не было повода для истинного, то фантазия услуживала ему воображаемым. Но если он не был «Петькой-счастливцем» в жизни, то уж тем меньше в смерти; он не покинул света, как тот, среди грома рукоплесканий, в упоении торжества; последние дни А. протекли тихо и мирно, дав ему возможность сосредоточиться в себе, забыть суету мира и встретить смерть вполне спокойно, с полной преданностью воле Божьей.
Мы, знавшие его, с благодарностью и грустью сохраним память о его полной веры душе и согретом горячей любовью сердце.