Шел 1830 год, и из Франции веяло бурей. Снова на парижских улицах раздавалась «Марсельеза», снова были свергнуты ненавистные народу Бурбоны. Газеты приносили в Копенгаген известия об этом, и были, наверно, среди их читателей горячие головы, сочувствовавшие французам, но таким волей-неволей приходилось помалкивать.
В копенгагенских гостиных вообще не принято было думать и говорить о политике.
«Политика — это гиена, пожирающая все высокое и прекрасное», — сказала Иоганна Луиза Гейберг, звезда копенгагенской сцены. К этому мнению охотно присоединились и аристократы и обыватели, больше всего на свете ценившие свой покой. Так думали и многие писатели. Зато они вели долголетние и горячие споры о том, что важнее для поэта: голос вдохновения и близость к природе или голос рассудка и солидное образование. Ингеман и Гаух, последователи Эленшлегера, стояли за первое, Гейберг и Герц — за второе. Отсюда вытекал и спор о значении тщательной, ювелирной отделки формы. На эти темы охотно и много рассуждали и литераторы на страницах газет и светские люди в гостиных.
— Разумеется, нет ничего важнее формы! — утверждал какой-нибудь молодой юрист, сторонник Гейберга. — Посмотрите на прекрасную статую, и вам это станет ясно. С какой тщательностью и изяществом скульптор обработал грубый материал, данный ему природой! То же и в поэзии: остроумный рассудительный человек с хорошим вкусом всегда напишет лучше, чем растрепанный мечтатель, вздыхающий на луну и не изучивший в совершенстве классических авторов.
— Но зато Ингеман, говорящий, что поэт должен жить в стороне от толпы и прислушиваться прежде всего к голосу сердца, больше обращает свои Мысли к богу, а это так полезно в наш развращенный век! — возражал ему почтенный пастор.
— Все эти ваши стихи — пустые забавы и побрякушки! — высказывался богатый коммерсант. — Но против водевилей Гейберга ничего сказать нельзя: посмотрев их, можно от души посмеяться, а это хорошо освежает после делового дня.
Что думает по этому поводу народ, спорящих не интересовало: куда уж необразованному человеку судить о таких сложных вопросах!
И народу нужен был писатель, который заговорит на понятном всем языке и сумеет взволновать, заставит посмеяться, а потом и задуматься над прочитанным любого человека, даже если у него и нет университетского диплома.
Зимой 1831 года копенгагенские читатели, следившие за спором Гейберга с группой Эленшлегера, оживленно обсуждали стихотворный памфлет «Письма выходца с того света». Анонимный автор выступил от лица покойного Баггесена, старого противника Эленшлегера, и ядовито высмеивал писателей, не уделявших достаточного внимания вопросам формы. Больше всех досталось от него Андерсену.
Вон скачет Андерсен ретиво
На тощем ослике хромом.
Фантазии прокисшей пиво,
Стишки рождая, бродит в нем...
И дальше автор в грубом и высокомерном тоне издевался над невежеством вчерашнего бородатого школьника, не одолевшего грамматику, но претендующего на поэтическую славу.
Пусть бы сидел себе в темном углу да не смешил людей! На ледащем ослике вместо крылатого Пегаса не взобраться ему, недоучке, на священную гору Парнас!
Все это глубоко оскорбило впечатлительного Андерсена. Вскоре выяснилось, что памфлет принадлежал перу Герца, автора модных тогда пьес, приверженца Гейберга. Впрочем, Гейберг счел нужным вступиться в своей «Летучей почте» за Гауха и Ингемана, задетых Герцем. Для Андерсена же у него не нашлось доброго слова.
Сначала влиятельный критик благосклонно относился к молодому поэту, ценя в нем живость и юмор В «Путешествии на Амагер» он правильно почувствовал близость Андерсена к его собственным позициям и приветствовал его. Но в блестящем салоне Гейберга не могли принять как равного, как своего неотесанного юнца с оденсейских окраин, с таким трудом пробившегося к образованию. Там превыше всего ценились шлифовка и лоск, полученные с колыбели.
В споре о форме окончательно выяснилось их коренное различие. Кое в чем Андерсен испытал на себе влияние Гейберга, хотя бы через Коллинов, восхищавшихся остроумным критиком. Так, он готов был в те годы признать, что «политика — гиена». Но врожденное демократическое чутье сына сапожника давало себя знать и в вопросах поэзии.
Андерсен не мог согласиться, что писать надо для избранного кружка знатоков и ценителей, и не хотел верить, что изящная отделка формы — главная задача поэта.
И, хотя его очень страшила немилость Гейберга, здесь он упорно стоял на своем.
— Чем проще, тем лучше! — говорил он о форме. — Что там ни говори, а внутреннее содержание, чувство и мысль поэта — это и есть главное, форма от них зависит.
— Это вы так думаете потому, что недостаточно изучили образцы и сами плохо владеете формой! — возражали ему и указывали на ошибки и слабые места в его стихах.
— Ну хорошо, пусть это так... — скрепя сердце соглашался он. — Но разве бесхитростные мелодии народных песен не прекрасны? Разве простенькие ромашки и подснежники радуют глаз меньше, чем пышные георгины и тюльпаны? И потом хотел бы я знать, станете ли вы есть пирожное самой затейливой и изящной формы, если в нем нет ни вкуса, ни запаха?
— Нет, Андерсен, не обижайтесь, голубчик, но надо вам сказать прямо: не беритесь толковать о таких сложных вещах. Лучше уж слушайте, что говорят понимающие люди, да помалкивайте. И не вздумайте ссылаться на пример Эленшлегера, он не вам чета. Вам необходимо бороться с вашим опасным самомнением! — отповедь такого рода он мог услышать даже от своих друзей. А уж о посторонних и говорить нечего: смеяться над «чудаком Андерсеном» просто вошло в привычку.
Копенгагенские дамы злорадствовали, читая памфлет Герца: так и надо этому Андерсену! Принимают его в хорошем обществе, терпят его вечную декламацию, а он, вместо того чтобы радоваться и благодарить, взял да и написал стихотворение «Тараторки», где издевается над дамской пустой болтовней и пересудами. Ну, разумеется, это гнусная клевета, ни в одной гостиной он таких глупых сплетниц не мог встретить, но ведь люди бывают так злы! Поверят поэту, а потом поди доказывай, что не тебя и твоих приятельниц он имел в виду... Нет, мало ему еще досталось от Герца!
Ему было очень трудно. Другое дело, если б он мог полностью примкнуть к одной из литературных «партий», тогда авторитетные, уважаемые люди с той или иной стороны взяли бы его под свою опеку. Но он не мог этого сделать: ему надо было искать собственный путь.
«Если бы я следовал всем их указаниям и советам, — думал он, слушая своих друзей или читая отзывы критиков, — я стал бы как две капли воды похож на их «образцы». Тогда они были бы довольны. Но зато во всех моих произведениях не осталось бы ни строчки своей, оригинальной. Нет, я не буду писать ни «как Эленшлегер», ни «как Гейберг». Я хочу писать «как Андерсен»! Что в этом дурного?» А когда он пытался это высказать, его назвали самонадеянным упрямцем.
Весной 1831 года, видя уныние и мрачность своего питомца, страдавшего от воспоминаний о Риборг и от ядовитых укусов критики, старый Коллин помог ему отправиться в путешествие по Германии.
Это оказалось чудесным целительным средством. Большие шумные города, живописный лесистый Гарц, воспетый его любимцем Гейне, встречи с немецкими поэтами — все заставляло поэта забыть домашние горести. Полный новых впечатлений, приободрившийся и оживленный, Андерсен к осени вернулся в Данию и новыми глазами увидел привычные места.
Оказывается, Копенгаген — вовсе не большой и шумный город: главная улица выглядит сонной и малолюдной даже в самые оживленные часы!
А в гостиных все то же переливание из пустого в порожнее, каждая сплетня все так же молниеносно обходит город — от дворца до мелочной лавочки — и по дороге растет, как снежный ком.
Каким огромным и сказочно прекрасным казался ему этот узкий мирок двадцать лет назад!
Теперь островерхие башни напоминали уже не о замке Аладдина, а о ехидно торчащих перьях придирчивых критиков. Ничего, он еще поборется!
Новая книга «Теневые картины» росла с каждым днем. Это была цепь зарисовок из альбома путешественника, где скользят легкие силуэты людей и вещей. В ней заметно было влияние Гейне: и в заглавии, и в непринужденной манере изложения, и в сочетании блесток юмора с лирическими взлетами фантазии. Но создать вещь, равную гейневским «Путевым картинам», Андерсену мешала его аполитичность. Книга немецкого поэта была написана не только талантливым лириком и острым наблюдателем, но и человеком с пером публициста, будущим мастером политической сатиры.
Андерсен же, проезжая по Германии, в общественные вопросы не вникал и ухитрился просто не заметить в немецких литературных кругах возбуждения, связанного с отзвуками революционных событий во Франции. Это сильно сужало кругозор путешественника.
И все же «Теневые картины» были заметным шагом вперед по сравнению с «Путешествием на Амагер». Недаром впоследствии, говоря об истоках своих сказок, Андерсен вспоминал об этой книге. Здесь его фантазия устремилась к образам реальной действительности, и волшебный вымысел использовался для самых земных целей, а не уносил в заоблачный мир.
Сказки вмешивались в обычную жизнь.
...Дилижанс, везущий путешественника, медленно катится по Люнебургской степи. Кажется, что можно увидеть интересного в храпящих соседях и в унылом однообразии вокруг? Ну, это зависит от того, как посмотреть!
Глянь — что-то замелькало в потоке лунного света... Это крохотные эльфы пришли на помощь к поэту. Они решили позабавиться над спящими пассажирами. Это кто такой? Степенный старик аптекарь? Ну-ка, пусть ему приснится самый невероятный сон! Сказано — сделано. Аптекарь взвивается высоко над крышами на паре добротных крыльев. Вот так прогулка! А толстый дрезденский купец? Этот и во сне может увидеть только денежные махинации. Ему эльфы посылают ослепительное видение: он на бирже, где цены на акции достигают небывалых размеров, вздуваются, как чудовищный мыльный пузырь. Больше купца ничем не проймешь. Студенту снится лекция по философии — ох, сколько в ней туману, сколько ученых, заковыристых слов, прямо глаза на лоб лезут!
А вот эльфы добрались до бледного долговязого человека в углу. Э, да он не спит и видит все их проделки! Оказывается, это поэт. Ну, тогда о нем надо позаботиться как следует... Высунув голову в окно кареты, путешественник смотрит на унылую равнину кругом. Унылую? Да в том-то и дело, что это вовсе не так! Каждая песчинка блестит, как драгоценный камень, травы переплетаются, образуя легкие арки и мосты, разукрашенные сияющими каплями росы, а вдоль дороги таинственно шуршат огромные черные сосны. Лунные блики, трепетные тени движутся, мелькают, живут. Это те же неугомонные эльфы пляшут в траве и катаются на шариках-росинках.
И над сказочной ночной жизнью степи — безбрежное прозрачное небо с переливчатыми звездами...
Эту сказку путешественник встретил по дороге, а другая пришла к нему в гости в городе Брауншвейге и отлично помогла высмеять нелепые «раздирательные» мелодрамы, раздражавшие его не только в Германии, но подчас и на копенгагенской сцене.
В брауншвейгском театре путешественника угостили как раз такой стряпней. «Три дня из жизни игрока» называлась пьеса. Боже ты мой, сколько там было криков и слез, тайн и убийств! К концу первого дня игрок учинил расправу над собственным отцом, к концу второго всадил пулю в живот неповинному человеку... А ну, как на третий день он, раззадорившись, примется и за зрителей? Лучше уйти из театра от греха подальше...
Отдыхая в номере гостиницы от бурных театральных переживаний и размышляя о пьесе, путешественник услышал стук в дверь. Это был старый король. В зубчатой короне, со скипетром в руке — все как полагается! — он явился к поэту прямо из сказки, которую тот припоминал. А сказка вот какая: жил-был король, до того доверчивый, до того простоватый, что самую чудовищную ложь он принимал за правду. И, как назло, ему до смерти хотелось услышать что-нибудь невероятное. Как тут быть? Он обещал руку своей дочери и полцарства в придачу тому, кто расскажет ему небылицу. Ясное дело, охотников явилось немало! Но как они ни старались, как ни врали без всякого удержу, старый король только годовой кивал: «Ну что ж, все это вполне могло случиться». Королевна так и зачахла, не дождавшись жениха, а король умер, горюя, что не слышал лжи. И вот до сих пор он не знает покоя.
Выслушав его жалобы, путешественник мигом сообразил, как помочь беде, и рассказал старику «Три дня из жизни игрока». Ну и обрадовался же король!
«Наконец-то я слышу ложь! — закричал он. — Ничего подобного на свете не бывает!»
Вот и выходит, что сказки нечего отправлять в далекие времена да в тридесятое царство, они вполне могут и сегодня пригодиться поэту, надо только знать, как за них взяться!
«Теневые картины» вышли осенью, и рецензии на них были в тон моросящему дождику и свинцовому небу. Разговоры, частенько достигавшие авторских ушей, тоже не радовали.
«Слышали? Этот Андерсен опять выпустил новую книгу. Он печет их, как блины!»
«Каких-то два месяца поездил по Германии! Тут и писать-то не о чем».
«Сидел бы лучше дома да учился, а то разъезжает...»
Из критиков главным его гонителем был ученый педант Мольбек, составитель словаря, в рамки которого Андерсен, употреблявший живую разговорную речь, никак не мог уложиться.
К первому сборнику стихов молодого поэта Мольбек, впрочем, отнесся снисходительно, но уже в рецензию на второй («Фантазии и эскизы», наполовину вдохновленные любовью к Риборг) подлил изрядную долю уксуса.
Талант кое-какой есть, писал он, но о форме поэт заботится мало. Притом же в стихах чувствуется влияние Гейне. («Это правда! — воскликнул Андерсен, прочитав рецензию. — И все же нигде я не писал еще так от себя, как здесь!»)
Теперь Мольбек обрушился на «Теневые картины». Он бранил книгу за легкомыслие, за отсутствие обстоятельных, последовательных описаний. Похоже было, что, раскрыв «Теневые картины», он ожидал найти там пособие по географии и был возмущен, когда его надежды не сбылись.
Как всякий педант, Мольбек терпеть не мог шуток.
Делая дотошные, тяжеловесные примечания к легким шутливым фразам книги, он все время доказывал, что шутить тоже надо по правилам, которыми Андерсен по невежеству пренебрегает.
«Природа — это дама, и притом очень старая дама: она существовала еще до Мафусаила», — читает Мольбек в «Теневых картинах». Нет, это не годится! Мафусаил, известный из библии своим долголетием, Мольбека не устраивает: здесь, по его мнению, автор обязан был упомянуть Адама и никого больше!
Не подозревая еще, какие упреки он на себя навлечет, Андерсен беспечно продолжает шутить: «...И эта старая дама очень хочет нравиться нам и удивлять нас». Мольбек и здесь находит ошибку. Старая дама... хочет нравиться... «А разве молодые дамы не хотят нравиться?» — строго спрашивает он в рецензии.
Да, пожалуй, такой разбор книги мог надолго отбить у автора охоту к шуткам...
Хуже всего было то, что Андерсен не умел — и никогда не научился — относиться к подобным статьям легко. Каждый раз с новой силой он приходил от них в отчаяние, и критики испортили ему много крови.
Друзья были утешением и поддержкой, но в отношениях с ними было много противоречий и острых углов, причинявших боль. Особенно ярко проявлялось и то и другое в доме Коллинов, занимавшем огромное место в жизни поэта.
Старый Коллин сделал все от него зависящее, чтобы Андерсен в его доме был принят на правах родного. У него было свое место за столом, он забегал к ним ежедневно и был единственным посторонним человеком, участвовавшим во всех семейных праздниках. В день рождения старого Коллина Андерсен вместе с его сыновьями писал поздравительные стихи. А впоследствии он, вызванный среди ночи запиской своего покровителя, стоял в кругу детей и внуков возле постели умирающей фру Коллин.
Раз навсегда признав его «своим», Коллин помогал Андерсену словом и делом и с полным правом подписывался в письмах к нему «отечески преданный Вам».
Но, питая к своему «второму отцу», как он его называл, безграничное уважение, Андерсен, естественно, не мог чувствовать себя равным в отношениях с ним — это определялось уже разницей в возрасте! — и старался не тревожить его по пустякам. Повседневные же отношения разворачивались прежде всего с Эдвардом и Ингеборг: из младших членов семьи они были самыми активными носителями «коллинского духа». И вот здесь-то постоянно выплывавшее неравенство часто огорчало и мучило Андерсена.
«Так относятся не к другу, а к облагодетельствованному бедному родственнику!» — с глубокой горечью думал он, слушая их бесцеремонные нотации и обидные подчас насмешки (чаще всего такие мысли вызывал Эдвард, Ингеборг поэт многое прощал за ее блестящее остроумие).
Правда, Коллины впоследствии доказали, что дело было не в его бедности: когда он добился, наконец, и славы и денег, они ни на волос не изменили отношения к нему. Меняться вообще было не в их привычках. Но в тяжелые годы, когда каждое теплое слово так много значило для него, этот недостаток чуткости с их стороны волей-неволей оборачивался высокомерием. Им это не приходило в голову: они сами не страдали излишней чувствительностью и ранимостью, а значит, не признавали ее и в других.
Уверенность в собственной непогрешимой правоте была одной из их характерных семейных черт. Недаром Андерсен писал о них в одной из своих сказок: «Я знаю одно семейство с единодушным мнением, — случись, что их дворовый петух запел в полночь свое утреннее «кукареку», значит и было бы утро, что там ни говори часы».
Это были люди золотой середины — в меру способные и образованные, в меру практичные и расчетливые, в меру веселившиеся и грустившие. Безрассудствам в их жизни не было места: приличная служебная карьера — для мужчин, приличное замужество — для женщин. Все они прожили жизнь удобно и спокойно, чуждаясь резких изменений, опасных крайностей, сильных страстей.
Приняв Андерсена в свой замкнутый семейный кружок, вне которого их мало что интересовало, они приложили все усилия, чтобы «воспитать» его, то есть перекроить на свой лад, внушить свои понятия, привычки, вкусы. Мягче и осторожнее всех действовал сам старый Коллин, но он вообще был менее заурядным человеком, чем его дети. А Эдвард и Ингеборг не считали нужным соблюдать здесь осторожность: раз он наш, так пусть будет таким, как мы, и все тут! Зная наперечет его действительные слабости, Коллины причисляли сюда все, чем он от них отличался.
Но все многолетние усилия оказались тщетными: Андерсен и в могилу сошел таким же неугомонным, непрактичным мечтателем, страстным любителем неожиданностей и перемен, с тем же сочетанием крайнего великодушия и крайней обидчивости, таким же легко воспламеняющимся и склонным к безграничной откровенности, каким он был в двадцать лет.
Он не мог стать похожим на них, да, в сущности, и не хотел этого. Но, несмотря на эту непреодолимую разницу, он страстно тянулся к ним и нуждался в их близости гораздо больше, чем они.
С самого начала он мечтал найти в Эдварде Коллине настоящего друга, способного все понять с полуслова, помочь в трудную минуту и самому пойти за советом. Но для такой дружбы равенство было необходимым условием. Эдвард же смотрел на него сверху вниз. Суховатый, сдержанный, он осуждал «девичью чувствительность» Андерсена, считал излишней сентиментальностью всякое внешнее проявление чувств и без стеснения выражал это. Делиться с Андерсеном своими переживаниями он вовсе не стремился — да и переживаний-то особых не было! — и предпочитал держать своего неуравновешенного приятеля на некотором расстоянии, хотя и был, безусловно, по-своему привязан к нему.
Когда Андерсен, путешествуя по Германии, прислал ему письмо с робкой просьбой перейти на «ты», Эдвард ответил вежливым, но решительным отказом: он терпеть не мог излишней фамильярности.
Получив уверения, что этот отказ не воспринят как обида (правда, из письма Андерсена легко было понять, что обида есть: «Я знаю, насколько я ниже Вас во всех отношениях», — уже эта фраза могла бы заставить задуматься), Эдвард через несколько дней забыл о случившемся, сочтя это пустяком.
Андерсен же на всю жизнь сохранил чувство глубочайшей горечи.
Почвой для размолвок была и склонность Андерсена читать вслух свои произведения, раздражавшая Эдварда. Он не понимал, как можно делать себя мишенью насмешек. Андерсен же не понимал, почему безголосой барышне прилично пропищать романс, а поэту неприлично читать свои стихи.
Эдвард был прав в своем стремлении оградить приятеля от насмешек, имели основания и его упреки в тщеславии. Но было и непонятое им важное обстоятельство: повышенная чувствительность Андерсена именно к живому звучанию слова. Он хотел слышать свои стихи и видеть, как они воспринимаются слушателями. Впоследствии, став знаменитым, он так же охотно читал вслух свои сказки, проверяя, как они звучат, и потом в соответствии с этим исправлял написанное.
Вообще по поводу своих произведений Андерсен предпочитал советоваться с Эрстедом, а к Эдварду Коллину прибегал преимущественно за помощью в практических вопросах. Такая помощь оказывалась охотно и быстро, но и она оставляла некоторый осадок: «Это нарушает равенство в отношениях», — жаловался Андерсен Иетте Вульф.
Коллины к Андерсену-поэту относились весьма критически, и на домашних празднествах стихи Эдварда, наполненные шутками и намеками из семейного обихода, пользовались несравненно большим успехом. Это вызывало постоянное огорчение Андерсена, принимавшее несколько комический характер.
Видя, как Эдвард опять и опять побивает его в этом поэтическом соревновании за праздничным столом, поэт, не в силах сладить с собой, тихонько выходил в коридор и там в укромном уголке осушал слезы. Ингеборг или Луиза отправлялись его утешать и приводили обратно. Через несколько минут он совсем успокаивался и присоединялся к общему веселью. Долго сердиться он вообще не умел.
Но и мелкие, и мнимые, и серьезные обиды из-за постоянно возникавшего непонимания имели в конечном счете все тот же общий источник: Эдвард Коллин и его братья и сестры принадлежали к среде образованных бюргеров и чиновников с идеалом умеренности и рассудительности в жизни и гейберговского изящного острословия в искусстве, а Андерсен был поэтом, притом поэтом, родившимся среди нищего городского люда и воспитанным на песнях и сказках старых прях из богадельни.
Новая любовь родилась и выросла незаметно. С удивленной улыбкой он оглядывался вокруг: что случилось с миром? Апрель, что ли, сделал все таким радостным, ласковым и светящимся? Воздух наполнился тихим звоном рифм и голубым сиянием девичьих глаз. В каждой лужице запутались солнечные брызги. Каждый булыжник, омытый апрельскими дождями, стал из серого розовым или голубоватым.
Куда-то в тень спрятались мелкие заботы: о плате за квартиру, о починке ботинок, и даже щипки и уколы критиков ощущались не так болезненно.
Проходя мимо зеркала, он косился на свое отражение: уж не свершилось ли чудо и тут? Если в сказке косматый медведь, которого пожалела и полюбила за его доброту кроткая девушка, превращается в прекрасного принца, то не может ли случиться что-нибудь похожее с непризнанным поэтом, бедным и некрасивым?
Слово «любовь» он боялся произнести даже наедине с собой. Любовь — это было с Риборг, когда он метался и изнывал, десятки раз описывал свои чувства друзьям, просил утешения и тут же клялся, что утешить его совершенно невозможно, размышлял о женитьбе...
Нет, теперь все было совсем по-иному. И не надо называть это любовью — так будет лучше.
Есть слова, которые открывают ход в волшебную пещеру, а есть и запретные, которые закроют его навсегда. Если окружающие истолкуют его чувство как любовь, все кончено. Он лишится возможности свободно разговаривать с самой чудесной девушкой на земле. Об этом страшно подумать! Лучше уж молчать, как это ни трудно... Но, может быть, она угадает все, и ее тронет его немая бесконечная преданность?
Он написал стихотворение о карих глазах, волновавших его когда-то, и о голубых, ясных и задумчивых, как апрельское небо:
Блеск темных глаз волнует и пленяет,
Сиянье голубых мне небо открывает,
Эти стихи он послал своей возлюбленной. Не довольствуясь длинными разговорами, он сочинял по ночам бесконечные письма к ней. «С каждым днем все вокруг меня превращается в поэзию, моя собственная жизнь тоже кажется мне поэмой, и Вы в ней играете роль, — ведь Вы не рассердитесь на это?» — писал он.
Стремясь открыть перед ней каждый уголок своей души, поделиться своими воспоминаниями, он принялся писать автобиографию «Книга моей жизни». Конечно, ему самому хотелось оглянуться на свое прошлое и показать книгу ближайшим друзьям, но первой ее читательницей должна быть голубоглазая девушка с нежным, как звук арфы, именем Луиза.
У Луизы Коллин был спокойный, уравновешенный характер. Она обращалась с людьми мягче и ровнее, чем насмешливая Ингеборг и суховатый Эдвард. И в противоположность им она никогда не обижала Андерсена, была с ним приветлива и ласкова, умела часами терпеливо слушать его излияния и стихи. Сначала он поведал ей историю неудачной любви к Риборг, и это Луизу искренне заинтересовало: какой восемнадцатилетней девушке не хочется послушать про чужой роман? Письма Андерсена она тоже добросовестно прочитывала и отвечала на них двумя-тремя незначительными фразами. С тем же доброжелательным спокойствием прочла она и «Книгу моей жизни»: почему бы не прочесть, раз автор так уж просит? Но красочное описание его мытарств не произвело на нее того впечатления, на которое надеялся Андерсен. «Я думал о Вас, когда писал, а Вы не сказали мне о книге ни одного дружеского слова!» — грустно укорял он ее в очередном письме.
В конце концов этот растущий поток полупризнаний, это стремление добиться от нее чего-то большего, чем тепловатое сочувствие, начали беспокоить рассудительную Луизу.
Она посоветовалась с Ингеборг, прекрасно понимавшей, как и все Коллины, истинный характер чувств Андерсена, хоть он и пытался маскировать их под «нежную дружбу». Было решено своевременно и тактично пресечь все возможности слишком прямых объяснений. Как бы невзначай Андерсену сообщили, что все письма к Луизе предварительно проходят цензуру старшей сестры, разговоры наедине тоже прекратились как бы сами собой.
Разумеется, ни у кого из Коллинов не было и мысли о возможности брака между Луизой и Андерсеном. Дело было даже не в том, что она его не любила: для счастливого супружества, по их понятиям, вполне достаточно было спокойной, прочной симпатии. И не бедность поэта служила главной помехой: Коллины никогда не гнались за деньгами, хотя приличный достаток тоже считался вещью отнюдь не лишней для брака. Но деньги — дело наживное. А вот с отсутствием солидного, устойчивого характера, ясного общественного положения и бесспорных перспектив на будущее никто из них примириться в таком деле не мог. Женихом Луизы должен был стать приличный, многообещающий молодой адвокат Линд. И чтобы Андерсен не вздумал питать каких-нибудь ложных надежд, Коллины решили сразу же устроить помолвку. С браком же можно будет потом не спешить: Луиза так молода, а Линд еще только начинает свою служебную карьеру...
В начале января 1833 года помолвка была отпразднована, и, против обыкновения, Андерсен не был оповещен об этом семейном событии. Это было сделано для общего спокойствия. Нечего сомневаться, что он достаточно скоро узнает о случившемся — в Копенгагене новости не залеживаются! — тогда волей-неволей сделает разумные выводы. Жаль, конечно, беднягу, на первых порах ему будет нелегко, но зато потом все станет на свои обычные места, а там и вовсе забудется. То ли еще люди забывают!
Распрощавшись с хозяевами дома, где он провел вечер, Андерсен вышел на улицу и поспешно свернул за угол, чтоб избавиться от попутчиков.
Белый, холодный, мертвый мир лежал вокруг. Белая мертвая луна висела на далеком холодном небе.
Несколько часов назад он услышал о помолвке Луизы. Чужие равнодушные люди лениво обсуждали эту новость в числе других и были совершенно уверены, что кому-кому, а уж Андерсену давно все известно, он ведь свой человек в доме Коллинов. Может быть, ему плохо удалось сохранять самое обычное выражение лица, но это не его вина: он старался изо всех сил...
Неторопливый ручеек светской беседы давно уже перемывал другие камешки, а он все еще не мог заставить себя вмешаться в разговор и сказать какие-нибудь безразличные слова. Оказывается, придумать самую пустую шутку может быть очень нелегким делом... У него даже капельки пота выступили на лбу от стараний. Он хотел во что бы то ни стало предупредить любезный вопрос хозяйки: «Что это с вами? Вы так молчаливы сегодня!» Наконец он выдавил из себя какой-то вздор о погоде. Слава богу, вздором в гостиной никого не удивишь... Ну, а теперь вполне прилично будет и взяться за шляпу!
Снег и тишина ночных улиц были подходящими спутниками. Он сворачивал то вправо, то влево, шел, не замечая дороги, не зная куда.
Ночные сторожа, притоптывавшие ногами, чтоб согреться, удивленно глядели ему вслед. Им страшно повезло, ночным сторожам, он очень завидовал им: ведь они и понятия не имеют о Луизе, о немой любви, о помолвке...
Вдруг он в ужасе остановился: белая луна вызвала в воображении совершенно отчетливую картину. Девушка с белым-белым лицом в белом платье лежит в белом гробу, а он смотрит на нее и плачет, потому что никогда еще так сильно не любил ее. И сами собой сложились стихи об этом:
Белей любимой моей
Нельзя на свете найти!
Я знаю: любовь моя к ней
Уже не может расти.
Но вот она умерла И стала еще белей...
О горе! — как возросла
Теперь любовь моя к ней!
Нет, что это он тут выдумывает? Не надо смотреть на мертвую луну! Луиза жива, спокойна и довольна. Пусть она будет счастлива. Ему трудно сейчас думать об этом счастье — господи, ведь Линд такое ничтожество! — но он научится, должен научиться во что бы то ни стало.
А кто-то все-таки умер... Это не Луиза, это умерла та девушка, которую он сам придумал, а потом полюбил. Или даже не умерла, а ушла в монастырь: там тоже холод, молчание, белизна.
А может быть, поднялась вьюга, окутала ее белым облаком и унесла в неприступный ледяной замок королевы метелей...
Во всяком случае, настоящая, живая Луиза тут ни при чем: она спокойно подрубает белыми пальчиками салфетки для приданого и, меланхолически улыбаясь, прикидывает, куда поставить шкаф, а куда кресло в своей будущей уютной квартирке.
Мелкие досадные невзгоды облепляли со всех сторон, как туча комаров.
Война с Мольбеком продолжалась. Андерсен высмеял его в стихах за слепое преклонение перед «магией формы», а критик, не оставшись в долгу, разнес в пух и прах новый сборник стихов Андерсена «Двенадцать месяцев года».
Денег не было. Приходилось тщательно записывать каждый истраченный скиллинг и урезать себя во всем. Надо было как-то изворачиваться, чтобы купить себе новые перчатки или сходить к парикмахеру, иначе попадешь на зубок к тем же знакомым, которые колют глаза излишней плодовитостью. («Четыре сборника стихов за два года — это просто легкомыслие. Это нежелание серьезно, не спеша поработать над каждой строчкой!») Он был одним из первых датских писателей, живших исключительно литературным заработком, и это многим казалось диким. Нормальный человек должен где-то служить! Почему этот Андерсен вечно все хочет делать по-своему? Сам виноват, если бедствует, надо бросить баловаться стишками и стать пастором, библиотекарем... Хорошо бы, конечно, юристом, но для этого у него основательности не хватит... как, впрочем, и для всякой службы Потому-то он от нее и уклоняется!
Под нажимом благоразумных знакомых Андерсен начинал сомневаться в своем призвании. «Моя жизнь в поэзии — всего лишь падучая звезда, о которой скоро забудут!» — с горечью писал он в такие минуты и готов был согласиться идти служить.
Но с его репутацией непрактичного чудака это тоже было не так-то просто, и, махнув рукой, он снова брался за стихи.
Газеты и журналы случайным сотрудникам не платили, издатели смотрели на него косо и за сборники стихов давали гроши, в театре — единственное место, где можно было кое-что заработать, — сидел в качестве цензора тот же Мольбек и резал один за другим водевили, которые приносил Андерсен.
Пришлось взяться за составление оперных либретто. Он использовал для этого романы Вальтера Скотта, работал усердно и радовался, что вышло хорошо. Но тут же в какой-то газетке его назвали «палачом чужих произведений».
Все чаще раздавались голоса об упадке его таланта. Осанистые чиновники и высокомерные аристократы наперерыв поучали его, как жить и как писать стихи, а при случае напоминали, что сыну сапожника нечего особенно заноситься. Ну, конечно, будь он богат и знатен, все пошло бы иначе, сразу они отыскали бы в нем и ум и талант! Как знать, может быть, тогда и Луиза...
Да, но пока он чувствовал себя точь-в-точь как длинноногий унылый аист, запертый в тесный птичник, где важно лопочет индюк, дерутся из-за лакомого кусочка толстые утки, бессмысленно кудахчут курицы... И все они вместе ополчаются на аиста: зачем он не похож на них?
Хоть бы кто отпер двери да выпустил его из этого птичьего царства!
Жаль, что сходство с аистом неполное: тому не надо покупать билет, чтобы улететь в далекие теплые страны! А спасение только в этом, жизнь становится с каждым днем все невыносимее... Где же достать деньги на путешествие?
Эдвард Коллин посоветовал ему обратиться к королю с прошением о пособии на заграничную поездку и при этом поднести ему сборник своих стихов. Стоя в толпе просителей, Андерсен чувствовал себя как на горячих углях.
— Что это у вас? — спросил его король, подойдя.
— Я... я принес вашему величеству цикл стихов и...
— Цикл? Цикл? Что вы хотите этим Сказать? — нетерпеливо перебил его туповатый Фредерик.
— Это стихотворения о Дании, и я хотел...
— А, о Дании! — смягчился король. — Ну что ж, это хорошо.
И он уже готов был пройти дальше. Осмелевший от отчаяния Андерсен, пренебрегая всяким этикетом, остановил короля и стал горячо объяснять, кто он такой и зачем пришел.
— Я с таким трудом выбился в Люди, а теперь я хочу расширить свои знания, путешествовать...
— Это очень похвально, — флегматически заметил Фредерик, привыкший к тому, что все просят денег. — Подайте прошение, а я его рассмотрю.
— Да оно у меня с собой! — с восторгом воскликнул Андерсен и вынул заготовленную бумагу. Его необычное при дворе непосредственное поведение позабавило короля. Улыбнувшись и кивнув, он взял прошение и отошел. Шатающийся от пережитого волнения Андерсен отправился к Коллинам. Эдвард имел по службе непосредственное отношение к фонду, откуда выплачивались подобные пособия, и хотел соблюсти в этом деле полную беспристрастность. Герц тоже подал такое прошение, и у него вполне достаточно оснований не бояться отказа! — было мнение младшего Коллина. Что же касается Андерсена, то пусть он подкрепит свою просьбу рекомендациями видных, уважаемых людей, тогда она будет выглядеть несколько солиднее...
Проглотив эту новую обиду, Андерсен отправился добывать рекомендации — который раз ему уже приходилось этим заниматься! Никто не отказал ему: ни Эленшлегер, ни Гейберг, ни Эрстед. Вскоре собралась целая кипа рекомендательных писем, и Эдвард, выразив свое удовлетворение, написал характеристики обоим кандидатам: Герцу — блестящую, Андерсену — сдержанную.
Результаты были соответственные: оба получили пособие, но Герцу досталась сумма покрупнее, Андерсену же помельче.
Ничего, экономить ему тоже не привыкать!
С нервной, лихорадочной поспешностью он собирался в путь: подальше от Мольбека, от болтливых дам, от немой любви, о которой до сих пор больно подумать, не то что сказать кому-нибудь («Есть страницы в дневнике сердца, которые прочтет только бог», — писал он Иетте Вульф), от знакомых улиц и надоевших разговоров!
20 апреля 1833 года он стоял на палубе корабля и махал платком провожавшим его друзьям. Как во все переломные моменты, радость смешивалась с тревожной грустью. Вот голубые глаза Луизы, вот ободряющая улыбка Эдварда мелькнули в последний раз... А впереди — до сих пор не верится, что это правда! — Париж, Рим, Неаполь...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |