Уныло выглядел Копенгаген в декабре 1839 года. На заснеженных улицах не слышно громкого смеха и веселых разговоров, у прохожих на шляпах черный креп, вечерами у подъезда театра темно и пусто. В городе был объявлен траур: умер король Фредерик VI. Многие искренне оплакивали своего старого короля, ухитрившегося снискать популярность, несмотря на полную бездарность в управлении страной народ еще хранил веру в «доброго монарха».
Но в стране слышались не только унылые звуки похоронного пения, а и новые голоса, полные надежды, оживления, протеста. В деревне, особенно в степях нищей Ютландии, зашевелились крестьяне: не пора ли покончить с гнетом помещиков, с непосильными налогами, с бесправием народа?
В либеральных кругах столицы открыто обсуждались проекты реформ и вопрос о конституции: абсолютизм стоял поперек дороги буржуазии. Эти разговоры велись еще при жизни Фредерика VI, но он всячески старался пресечь их, запрещал продажу прогрессивных норвежских газет, держал под надзором полицейской цензуры либеральную печать Копенгагена и особенно строго преследовал «вольнодумцев» в Шлезвиге и Гольштейне, требовавших самостоятельности обоих герцогств.
Но вот седоголовый упрямый король, уверенный, что он один знает нужды своей страны, умер. Не будет ли его наследник, Кристиан VIII, сговорчивее? Ведь в 1814 году, став регентом Норвегии, он снисходительно отнесся к прогрессивному движению, и норвежцы получили самую передовую из всех европейских конституций. Чиновники и коммерсанты, студенты и крестьяне готовили петиции новому королю.
Однако надежды на его либерализм были напрасны: хотя Кристиан VIII прекрасно понимал, что двухсотлетний лед датского абсолютизма порядком подтаял и кое-где дает трещины, в его намерения совсем не входило помочь этому разрушительному процессу.
Тогда, в Норвегии, принц Кристиан был еще молод, а молодость чужда излишней осторожности, да и, кроме того, речь шла о чужой стране, по Кильскому договору отходившей к Швеции. А теперь пятидесятитрехлетний король, с опаской глядя на растущее крестьянское движение, на волнения в герцогствах, видел надежную опору именно в сохранении абсолютизма.
«Искусство управления состоит в том, чтобы противиться болезненной тяге к реформам, которые могут повести к вредным изменениям, и в то же время так направлять консервативный дух, чтобы он не мешал некоторым улучшениям», — говорил Кристиан VIII, и в этих словах явственно звучала симпатия именно к «консервативному духу».
Но осторожная рука нового монарха не в силах была остановить маятник времени, каждый взмах которого неуклонно приближал датский абсолютизм к его последнему часу.
Когда в копенгагенских гостиных велись споры о прогрессе — это была модная тема, оттеснившая толки о роли формы в изящных искусствах, — Андерсен активно поддерживал сторонников «нового времени» против любителей старины.
Вздохи о «поэтическом средневековье» возмущали его до глубины души: хорошенькая «поэзий» в кострах для еретиков и травле крестьян собаками, в мраке невежества и диких предрассудках! Нет, он горячо верил в завтрашний, а не вчерашний день. За это лучшее завтра всегда боролись ученые и поэты, за него проливал кровь народ на парижских баррикадах. Андерсен вспоминал французского мальчика, погибшего при штурме королевского дворца, — хорошо бы написать роман о его прекрасной и трагической судьбе! Но для этого недоставало глубокого знания материала, — беглые парижские впечатления не могли его дать! — и написана была только сцена смерти маленького героя...
Однако, сочувственно отзываясь о парижском «дереве свободы», Андерсен со страхом останавливался перед мыслью о возможности увидеть баррикады в Копенгагене. Там, за границей, другое дело, а в Дании лучше бы обойтись без этого, думал он.
Защищая прогресс в разговорах и в сказках (в «Калошах счастья» он зло высмеял тупых и самоуверенных поклонников «милой старины»), Андерсен опирался на авторитет Эрстеда. Знаменитый физик, страстно влюбленный в свою науку, рисовал своему молодому другу грандиозные картины грядущих технических открытий: воздушные корабли бороздили небо и переносили людей с чудесной быстротой через моря и материки; телеграф связывал между собой самые отдаленные точки земного шара; сидя в Копенгагене, люди будущего слушали концерт, дающийся где-нибудь в Веймаре... Пар, «великий мастер Бескровный», электричество — вот те волшебные силы, которые сделают жизнь радостной, легкой, гармонической! Андерсен слушал эти пророчества с восторгом: да, сама жизнь — чудеснейшая из сказок... И вслед за Эрстедом он верил, что развитие техники устранит нужду и страдания, неравенство и угнетение без помощи баррикад. Почему бы разумным, добрым людям, которые есть и в высших классах, не оттеснить в сторону хищников и мошенников, не договориться мирно об улучшении жизни простых честных тружеников, чтобы они могли не только на небе, но и на земле получить свою долю счастья? А уж сам король-то и подавно мог бы обеспечить благо народа, если б только захотел! Конечно, вокруг трона теснятся льстецы, лицемеры, раззолоченные ничтожества и высокомерные болтуны. Но король может прислушиваться к голосам честных советников, а многое узнать и от поэтов, долг которых — говорить правду о том, что делается на свете. И, узнав эту правду, король, наверно, сделается поборником справедливости, а тогда уж постепенно все пойдет на лад.
Эти наивные рассуждения казались Андерсену — да и не ему одному! — очень убедительными. Правда, поэт смутно чувствовал, что есть глубокие противоречия между его верой в науку и в бессмертие души, между надеждой на «добрые намерения» господ и реальным знанием об их хищническом произволе и народной нищете, но ему так хотелось верить, что все разрешится гармонически с помощью времени, техники и «просвещенного монарха»!
В дни траура по Фредерику VI мало у кого в целом Копенгагене был такой огорченный и встревоженный вид, как у Андерсена. Но жестоко ошибся бы тот, кто приписал это скорби по усопшему монарху. У поэта были совсем другие причины горевать: ведь старого короля угораздило скончаться в тот самый день, когда в театре должна была состояться премьера пьесы Андерсена «Мулат»! Конечно, спектакль был отменен, и автор чувствовал горькое разочарование. «Мулат» уже стоил ему многих бессонных ночей и волнений, а теперь, на самом пороге заветной цели, новая оттяжка...
Почти весь 1839 год Андерсен провел за работой над драмой, а затем в борьбе за ее постановку. Сюжет «Мулата» основывался на новелле «Невольники» французской писательницы Рейбо. Андерсена привлекла гуманная направленность темы — защита угнетенных чернокожих рабов, а страдания героя драмы, великодушного и мечтательного мулата Горацио, были так близки его собственным! Мулат с острова Мартиника сталкивается с высокомерием и жестокостью белых рабовладельцев, о нем судят не по его достоинствам, а по его происхождению: все это было очень знакомо сыну датского сапожника. От цепей рабства Горацио спасла полюбившая его молодая француженка Сесилия, восторженная поборница равенства и справедливости, — и Андерсен еще не потерял надежды встретить свою Сесилию... Он писал драму с вдохновением и подъемом. «Бр-р-р, какая жуткая погода!» — как-то пожаловался ему встретившийся приятель. «Разве? — изумленно огляделся поэт и, засмеявшись, пояснил: — Меня-то греет тропическое солнышко, ведь я сейчас живу скорее на острове Мартиника, чем в Копенгагене!»
Но вот закончен последний акт, «Мулат» прочитан в нескольких знакомых домах и осыпан похвалами, теперь слово оставалось за театральным цензором, а на этой должности все еще сидел Мольбек, ненавидевший Андерсена. В длинных письмах к Генриэтте Ханк Андерсен описывал завязавшуюся борьбу. Мольбек объявил драму «тривиальной и безыдейной», кроме того, его возмущало, что сюжет взят «из какого-то французского романа этой развращенной новой школы, не имеющей понятия о благопристойности и морали». В довершение всего он ядовито замечал, что и обработка-то этого сюжета сделана Андерсеном из рук вон плохо. Эта явно несправедливая оценка привела в негодование многих, не говоря уже об авторе. Эрстед и Эленшлегер высоко оценили «Мулата», ведущие актеры бранили Мольбека и выражали желание играть в этой драме, и сам Гейберг, хоть и защищал Мольбека от яростных нападок, все же соглашался, что «Мулат» заслуживает попасть на сцену.
Горячо сочувствовал Андерсену и Торвальдсен, недавно с триумфом вернувшийся на родину.
В ночь на второе апреля 1839 года, когда затих двенадцатый удар часов, поэт Тиле поднялся с бокалом в руке и предложил гостям выпить за здоровье новорожденного: ведь с этой минуты Андерсену исполнилось тридцать четыре года. «Здоровье Андерсена — и да погибнет Мольбек!» — весело подхватили вокруг. «Держу пари на бутылку шампанского, что скоро мы увидим «Мулата» на сцене!» — вскричал актер Нильсен.
Торвальдсен подошел к Андерсену и сердечно обнял его: «За ваши успехи, за ваше счастье, друг мой! Верю, что все будет хорошо!» Растроганный Андерсен незаметно смахнул слезинку: хоть он давно уже научился сдерживаться и не пускать зря «воду из глаз», но сегодня это было слишком трудно.
«Побольше бодрости!» — говорили ему взгляд и улыбка немногословного Торвальдсена. Старый скульптор терпеть не мог «этой модной мировой скорби».
— Помню, как Байрон явился ко мне позировать, когда я делал его бюст! — рассказывал он. — Сел передо мной и сразу стал делать страдающее лицо. «Не гримасничайте!» — сказал я ему напрямик. «Но у меня всегда такой вид!» — отвечает он. «Ах, вот как!» — и я изобразил его по-своему. Все говорили, что вышло похоже, только сам Байрон утверждал, будто у него на самом деле куда более несчастное лицо... Нашел, видите ли, достоинство! — и Торвальдсен с полушутливым негодованием пожимал плечами. Зато хорошая, острая шутка приводила его в восхищение, и он нередко просил Андерсена «прочесть новую сказочку, да посмешнее!»
— Нет новой? Ну, что вы! — удивился он однажды. — Вы же можете сочинить ее о чем угодно — хоть о штопальной игле! (Несколько лет спустя, уже после смерти Торвальдсена, Андерсен выполнил этот заказ, и нет сомнений, что забавная хлесткая история о гордой штопальной игле понравилась бы его знаменитому другу.)
Андерсен любил в Торвальдсене и его непринужденную простоту. Признанный гений, окруженный поклонением, держался со своим молодым приятелем с отеческим добродушием. В нем не было ни малейшей тени высокомерия, которое так часто уязвляло поэта в отношении к нему людей «с положением в обществе». Ах, если б все вокруг так тепло ободряли его, так верили в его поэтический талант, как Торвальдсен, как Эрстед, насколько легче было бы переносить любые невзгоды!..
Итак, общественное мнение Копенгагена сложилось в пользу «Мулата», но театральная дирекция еще некоторое время колебалась. Камергер Хольстейн, главный директор, не давал определенного ответа: при дворе кто-то заметил, что направление драмы, пожалуй, сомнительно: ведь и у Дании есть колонии! Кроме того, сам Хольстейн, как и Мольбек, не жаловал «развращенную французскую школу».
— Я, право, удивляюсь, Андерсен, зачем вам понадобилось брать чужой сюжет! — выговаривал он автору. — Ведь сочиняете же вы романы. Ну и взяли бы материал для драмы оттуда, это было бы куда лучше.
У члена дирекции Адлера были свои соображения: его меркой был кассовый успех пьесы и ее «постановочные» эффекты.
— Есть у вас там какая-нибудь свеженькая, не избитая сцена? — спросил он Андерсена.
— Я думаю, да. Вот сцена бала, например...
— Ах, бал — это не ново. А еще?
— Еще есть невольничий рынок! — отвечал поэт, сдерживая улыбку.
— Невольничий рынок? Да, это уже кое-что! Что ж, я думаю, тогда мы можем рискнуть поставить вашего «Мулата». Так я и скажу Хольстейну.
И вот, наконец, начались репетиции! Героиню согласилась играть сама фру Гейберг, а это уже наполовину обеспечивало успех.
Но серый зимний день 3 декабря принес весть о смерти короля. «Так я и знал! — мрачно шептал Андерсен, глядя из окна своей комнаты в отеле «Норд» на здание театра, куда, как нарочно, в это время вносили части новых декораций к «Мулату». — Ну что бы ему стоило прожить лишний денек? А теперь жди, когда еще разрешат снова открыть театры!»
...Декабрь и январь тянулись невыносимо медленно. Андерсен пробовал сесть за работу, но мысли снова возвращались к «Мулату», и перо выпадало из руки. Наверно, часы отстают! Неужели день еще в разгаре? Нет, невозможно сидеть дома, надо куда-нибудь пойти рассеяться... заглянуть к Рейцелю, например, чтобы узнать, прислали ли уже из типографии «Книгу картин без картин». Это была новая вещь Андерсена, построенная, по его собственному определению, «в манере тысяча и одной ночи»: поэту, живущему на чердаке, луна каждый вечер рассказывает какую-нибудь сценку, на которую упали ее лучи. Одна из них происходила в Индии, другая в Париже, третья в Германии, — ведь луне нипочем наши расстояния, она все видит! Живописные картинки сменяли друг друга, и каждая переливалась своими особыми красками, как маленькая жемчужина. (Впоследствии этой «Илиаде в ореховой скорлупе», как назвал книгу один английский критик, суждено было стать одним из популярнейших произведений Андерсена.) Успех она завоевала сразу же после выхода в свет, и это помогло поэту скоротать томительные месяцы ожидания премьеры.
3 февраля 1840 года. Зал копенгагенского театра переполнен: публика стосковалась по спектаклям, а о «Мулате» ходят заманчивые слухи! В первых рядах «придворного паркета» — той части партера, куда, кроме важных чиновников и вельмож, получают право входа и знаменитости из мира искусства, — уже заняли свои места Эленшлегер, Гейберг, Герц. Вот и львиная грива Торвальдсена. Он оборачивается и с улыбкой кивает Андерсену, еще не имеющему доступа в «обиталище богов». Мольбек не явился. Ну, народу и без него больше чем достаточно!
Плавно открывается занавес, на сцене бушует южная гроза, две прекрасные дамы ищут убежища в скромном домике мулата Горацио...
«Фру Гейберг обаятельна, как всегда», — шепчут зрители, слушая гибкий, нежный голос своей любимицы: она читает трогательное стихотворение «Дочь негритянского короля», вставленное Андерсеном в драму.
События развиваются, но публика еще остается прохладной, а сердце Андерсена замирает от ужаса... И вот уже близится развязка. Жестокий плантатор Ла-Ребельер раскрывает тайную влюбленность своей жены в Горацио и грозит убить «презренного мулата» на ее глазах. Горацио закован в цепи. Позорная картина продажи «живого товара»... И смелое заступничество Сесилии. Она объявляет о готовности вступить в брак с Горацио, а это согласно закону делает его свободным человеком! Занавес опускается. Секунда молчания, такая тяжелая и бесконечная для автора... и оглушительный взрыв аплодисментов, буря уже не на сцене, а в зрительном зале. Эленшлегер аплодирует вяло. «В драме есть удачные места», — говорит он Торвальдсену. «Вся драма — прелесть!» — решительно отвечает скульптор, изо всех сил работая своими мощными руками.
На другой день газеты полны хвалебных отзывов о премьере, Андерсена все поздравляют, в театре Кристиан VIII милостиво кивает ему головой из королевской ложи, дирекция дает ему право входа в «придворный паркет», и Торвальдсен сажает его рядом с собой со словами: «Добро пожаловать к нам, в зелень» (кресла здесь обиты зеленым плюшем).
Сияющий Андерсен, одетый в щегольской костюм («Вы теперь совсем как какой-нибудь камер-юнкер... У, какой важный господин!» — оглядев его, сказала Иетта Вульф), смотрит со своего почетного места на скамью фигуранток, где когда-то девочки смеялись над долговязым подростком, и мысленно пробегает взглядом по прошедшим годам. Да, кое-чего он все же сумел добиться! Нищета и голод больше не грозят ему: с 1838 года он получает небольшое ежегодное пособие, «хлебное деревце, выросшее в моем саду», как он его называет. Да и книги стали приносить верный доход. Но главное — это то, что никто больше не оспаривает его прав на волшебную лампу — поэзию. Даже Мейслинг, встретив своего бывшего питомца на улице, сказал, что он был не прав тогда, в школьные годы.
И не только внешне все изменилось к лучшему — он чувствует важные перемены, незаметные для постороннего глаза: стройнее стали мысли, понятнее души людей. Когда он пишет, слова слушаются его, приходят по его зову — простые, прозрачные, единственно нужные. Из подающего надежды подмастерья он превратился в настоящего мастера, честно заслужившего право сидеть между Торвальдсеном и Эленшлегером! И в голову ему приходит яркое, точное сравнение: неуклюжий молодой лебеденок, которого раньше безжалостно щипала каждая встречная утка и поучала глупая курица, сменил свой серый невзрачный юношеский наряд на белоснежные перья и на широких шумящих крыльях уверенно взлетел к весеннему небу.
Свет и тени, как это чаще всего бывает на свете, шли вперемежку. Не успели отзвучать первые поздравления, как уже Андерсену сообщили, что редакции газет получают анонимные письма с требованием опубликовать перевод французской новеллы «Невольники»: это, дескать, докажет, что автора «Мулата» чествуют за чужой счет. Пришло приглашение на бал во дворец, и по этому поводу профессор Хорнеман ядовито заметил, что не к лицу сыну сапожника лезть в общество знатных людей.
— Да, мой отец был честным ремесленником, и всему, чего я достиг, я обязан самому себе, а не деньгам или происхождению. Думаю, что я вправе этим гордиться! — вспылил Андерсен.
Профессор пожал плечами и проворчал что-то нелестное. Ни тогда, ни позже ему не пришло в голову извиниться перед Андерсеном.
На стокгольмской сцене «Мулат» тоже стяжал бурный успех. Андерсен некоторое время спустя поехал в Швецию, и студенты там устроили ему настоящую овацию. «Когда вас будут чествовать во всей Европе, вспомните, что мы были первыми!» — говорили они. Одна из шведских газет писала: «Мы хорошо знаем, что компания завистников поднимает хриплые голоса в столице наших соседей против одного из достойнейших сынов Дании. Но теперь эти голоса должны умолкнуть — Европа кладет свое мнение на чашу весов, а ее суждением еще никогда не пренебрегали».
Встретившись с Андерсеном после его возвращения из Швеции, Гейберг с любезной улыбкой сказал:
— Не пригласить ли мне вас с собой, когда я тоже поеду в Швецию? Может быть, тогда и мне перепадет что-нибудь из чествований...
— Зачем? — с невинным видом отпарировал Андерсен. — Лучше поезжайте вместе с вашей женой, и тогда уж, конечно, на вашу долю достанется часть ее успеха!
Удар попал в цель: побледневший Гейберг отошел, с трудом сохраняя улыбку, а окружающие зашептались, передавая друг другу меткий ответ Андерсена: в Копенгагене ценят удачные остроты!
Но затрагивать Гейберга было опасно: хотя в начале сороковых годов он уже и не был прежним «властителем дум», его острое перо имело еще достаточное влияние. Когда, окрыленный успехом «Мулата», Андерсен написал новую драму «Мавританка», Гейберг дал на нее уничтожающий отзыв. А хуже всего было то, что фру Гейберг не хотела играть главную роль: без ее имени на афишах пьеса не могла рассчитывать на успех. Доходили до Андерсена и ее насмешливые замечания по поводу «Мулата»; стихи драмы были, по ее мнению, вымученными, сама вещь чрезмерно лирической, а о своем успехе в роли Сесилии фру Гейберг говорила с иронической улыбкой. Андерсен был обижен и огорчен: он искренне восхищался игрой талантливой артистки, посвятил ей один из сборников сказок, а ока, оказывается, относится к нему с пренебрежением...
Он попытался объясниться с фру Гейберг, но ничего хорошего из этого не вышло: играть в «Мавританке» она отказалась наотрез, держалась холодно и гордо, а когда Андерсен, разгорячившись, высказал свою обиду, она просто указала ему на дверь.
С тяжелым сердцем Андерсен собирался в большое путешествие по Италии, Греции и Турции; он бежал от двух вещей, грозивших причинить ему боль: премьеры «Мавританки» и свадьбы Луизы Коллин с адвокатом Линдом.
Столько лет прошло, а воспоминания о неудачной любви, об «утраченной навек белой розе» нет-нет да оживали в душе...
Первые дни путешествия он чувствовал себя страшно одиноким и подавленным. Но скоро сказалась магическая сила новых впечатлений. В Германии он впервые видел железную дорогу и даже рискнул проехать по ней до Лейпцига (тогда еще многие опасались этого необычного способа передвижения). Да, вот еще одно волшебство нового времени! Лучше всяких семимильных сапог, а уж о тряском дилижансе и говорить нечего. Шумно фыркает и пыхтит паровоз — огнедышащий дракон, запряженный людьми; за окном с невероятной быстротой мелькают леса и озера, люди и дома...
«Теперь я понимаю чувства перелетных птиц, летящих в облаках над землей!» — восторженно писал он Эдварду Коллину.
Он мог уже спокойно вспоминать о свадьбе Луизы, все это отодвинулось далеко-далеко и стало маленьким, точно игрушечным. Кукольный мирок, кукольная свадьба — прекрасная сцена для сказки!
...В Риме было холодно и сыро, на почте его не ждало письмо, которое он так надеялся получить, — письмо от милой, ласковой шведской девушки, чья нежная дружба, может быть, обещала счастье. Из Копенгагена писали о холодном приеме «Мавританки» публикой и о сатирической пьесе Гейберга «Душа после смерти», где драмы Андерсена оказывались орудием пытки для грешников в аду. Нет, надо стряхнуть с себя всю эту паутину! Беспокойный дух перемен звал его дальше, вперед, в Афины, где бродяг тени героев древности, и по синим просторам теплого моря к минаретам Константинополя. Путешествовать — значит жить!
А вернувшись домой, он напишет большую книгу путевых очерков, поделится с соотечественниками своими пестрыми, живописными впечатлениями. И несколько семечек, из которых должны вырасти новые сказки, уже лежат в воображении, готовясь прорасти. Маленький Оле-Лукойе со своим волшебным зонтиком поможет сказочнику посмеяться над убогой рассудочностью обывателя и прославить живую, творческую фантазию, открывающую в будничной жизни неиссякаемый источник сказок, а история принца-свинопаса наглядно покажет разницу между настоящим искусством и мертвой искусственностью.
Никакие затейливые ухищрения не спасут поэта, если у него нет горячего любящего сердца, полного сострадания к людям, а взгляд его ограничен рамками узкого круга «избранных»!
Конечно, дети не смогут по-настоящему осмыслить этот второй план сказок: он предназначается для взрослых, но какие-то искорки западут в ребяческое сознание и, может быть, в свое время им пригодятся. Ведь так оно и следует, чтоб дети понимали поменьше, а взрослые побольше!
Впрочем, и у малышей есть свои драгоценные способности, которых часто не хватает их благоразумным, степенным родителям. В детских играх так легко оживают и начинают разговаривать любые предметы: старый гвоздь, сухая палка, сорванный цветок — все годится. А зоркие ребячьи глаза часто подмечают интересные вещи: как хитро и довольно щурится кот после удачной экскурсии в кладовку, как улыбаются и хмурятся рисунки на обоях, какой озабоченный, строгий вид у стенных часов!.. Все это зародыши сказок, но, чтоб они обрели жизнь, надо еще вложить в них мысли и чувства, важные и нужные для людей, — тогда-то и вырастает из жизни прекрасный цветок настоящей сказки.
Пустенькая принцесса из сказки «Свинопас» пренебрегла любовью принца и с презрением отвергла его чудесные подарки — соловья и розу: «ведь они настоящие!» Зато хитроумно сделанная трещотка, играющая смесь из модных вальсов и полек, и горшочек, позволяющий узнать, какие обеды варятся в чужих кухнях, полностью заняли ум и сердце принцессы и ее фрейлин. Близорукие мудрецы из мира копенгагенской критики увидели в этой истории всего только «наивную ребяческую фантазию».
Любовь и поэзия становятся в «хорошем обществе» жертвами глупости и бессердечия, тщеславия и моды. Ах, это все романтические представления о жизни; благоразумный человек, занятый своими текущими делами, не станет волноваться из-за таких пустяков! Но Андерсена, конечно, не научишь благоразумию. Что ж, пусть себе пишет сказочки для детей... Бранить их уже стало как-то неприлично: датские читатели ими восторгаются и за границей их превозносят до небес, — но и всерьез принимать не стоит.
«Иной раз просто диву даешься, до чего глупы бывают признанные умники! — думал Андерсен, читая снисходительные и бессодержательные рецензии на сказки. — Беда мне с этими критиками: и бранят и хвалят невпопад. У них все определено заранее: книга озаглавлена «сказки для детей», значит это просто забавные пустячки. Ну да я не позволю запереть меня в детской!»
Сборник 1843 года, где были помещены «Гадкий утенок» и «Соловей», назывался просто «Новые сказки». Что там для детей, а что нет, пусть решают читатели.
...Хрупкий фарфоровый дворец китайского императора и его роскошный сад, где к цветам привязаны колокольчики, — это царство раболепия и высокомерия, бездушного этикета и безжизненной красивости. Именно здесь находит себе ценителей искусственный соловей, мертвый механизм, покрытый золотом и бриллиантами. «Он безукоризненно держит такт и поет как раз по моей методе!» — хвалит его придворный капельмейстер, а потом пишет ученый труд в двадцать пять томов, полный мудреных слов, где доказывается, что искусственный соловей превосходит живого (внимательный читатель-копенгагенец мог легко уловить здесь кое-какое сходство с Гейбергом и Мольбеком). Все придворные с ним согласны — и по искреннему убеждению и из страха прослыть дураками, — и механическая птица получает пышный титул: «императорского ночного столика первый певец с левой стороны».
Но бедные рыбаки понимают, что в его пении нет чего-то самого важного: оно не печалит и не радует. То ли дело настоящий соловей! Правда, он выглядит сереньким и невзрачным, но чудесные, задушевные мелодии, льющиеся из его горлышка, украшают его лучше любых драгоценных уборов. И место серенького певца не в золотой клетке, висящей в императорском дворце: он правильно сделал, что улетел оттуда. Его песни должны раздаваться в прохладном зеленом лесу на берегу моря, их слушает рыбак, тянущий невод, и девочка-кухарка, несущая объедки домой, больной матери. Настоящий соловей летает повсюду и видит все, он поет о злых и о добрых, о горе и о счастье, о роскоши дворцов и о нищих хижинах, потому-то его песни и могут взволновать и заставить задуматься.
На придворном балу победил механический соловей, но в час серьезного испытания он оказывается жалкой безделушкой, годной лишь для забавы, а пение настоящего соловья обладает такой неотразимой силой, что даже Смерть отступает перед ним, покоренная и очарованная.
Самые заветные мысли о силе и правде живого, истинного искусства, о его торжестве над изысканными подделками вложил Андерсен в эту сказку. А когда он работал над ней, его вдохновляла не только большая, беззаветная любовь к искусству, но и просто любовь — глубокая, неожиданная и последняя.
Давно уже копенгагенские сплетницы судили и рядили о том, на ком же в конце концов женится Андерсен. Блестящей партии ему, конечно, не сделать — беден, некрасив, и виды на будущее неопределенные, — но какая-нибудь старая дева с приличным приданым или богатая вдова могли бы пойти за него: все-таки поэт... Шутники спрашивали Андерсена, скоро ли состоится его помолвка с фру Бюгель, шестидесятилетней вдовой крупного коммерсанта. «Старуха явно к вам неравнодушна, — говорили они, — грех вам разбивать ее сердце». Андерсен смеялся, отшучивался, но про себя горько вздыхал. «Рассчитать шансы», «сделать приличную партию» — все эти словечки из арсенала «благоразумных людей» были ему противны. А черная ледяная вода одиночества порой подступала в горлу: неужто так и не спастись? Долгими вечерами, когда в комнате были только он да его тень, он позволял себе помечтать о «чуде из чудес». Вот вдруг откроется дверь — и войдет нежная, ясноглазая девушка, та самая, которая мелькает в снах. Войдет и улыбнется ему. «Я так давно жду тебя!» — скажет он ей. И это будет счастье, огромное, прозрачное, переливчатое...
Вот оно растет, играет радугой красок — и лопается, как положено мыльному пузырю. Опять тишина и одиночество, только тень кривляется на стене. Неужели так и не сбудется никогда?
Облик девушки был зыбким, колеблющимся. Когда-то она напоминала Риборг, потом Луизу. Риборг успела за эти годы превратиться в бесцветную и жеманную провинциальную даму, под впечатлением этого он написал горько-шутливую сказку «Жених и невеста» — о сватовстве волчка к барышне-мячику и их встрече через несколько лет.
На короткое время черты воображаемой возлюбленной приобрели сходство с актрисой Люсиль Гран — это она была балериной в «Стойком оловянном солдатике», — с юной, миловидной Софи Эрстед, дочерью старого друга. Но полная безнадежность быстро гасила чуть загоравшиеся огоньки влюбленности, и поэт снова и снова утешал себя, что все еще впереди, что «она» появится.
И вот она появилась. Сказка о соловье, чарующем своим пением, неразрывно переплелась с жизнью: Андерсен полюбил певицу Иенни Линд, которую так и называли «шведский соловей».
Это случилось с ним осенью 1843 года. Он недавно вернулся из Парижа, где его имя уже стало известно в литературных кругах, и оживленно рассказывал друзьям о дружеских беседах с Генрихом Гейне (немецкий поэт был в восторге от его сказок!), с Александром Дюма и знаменитой актрисой Рашель. Виктор Гюго любезно прислал ему билет на свою новую пьесу «Бургграфы» («Жаль только, что в театре очень сильно свистели, — трудно было слушать», — лукаво добавлял Андерсен: копенгагенцам не мешает знать, что и знаменитому Гюго случается быть освистанным, причем в данном случае по заслугам). В одном из литературных салонов Парижа Андерсен вместе с Бальзаком стал жертвой какой-то «обожательницы поэзии»: она держала их возле себя на диване и трещала без умолку, а Бальзак за ее спиной подмигнул Андерсену и состроил уморительную гримасу. А через несколько дней, бродя по парижским улицам, Андерсен заметил оборванца в мятой шляпе, с улыбкой взглянувшего на него живыми карими глазами и скрывшегося в толпе. Это был, несомненно, Бальзак! Как видно, он переоделся, чтобы наблюдать шумную жизнь улицы, не привлекая к себе ничьего внимания: ведь оборванец может вести себя куда свободнее, чем хорошо одетый господин!
Словом, впечатлений хватало, настроение было приподнятым и оживленным, на столе лежала начатая рукопись новой драмы «Грезы короля» — жизнь шла полным ходом! И тут в Копенгаген приехала Иенни Линд. Несколько задушевных разговоров, вечер ее первого выступления — и все побледнело вокруг, кроме ее серьезных глаз, ее медленной улыбки, ее чудесного голоса. На страницах дневника то и дело мелькало ее имя... Сомнений не было. «Я люблю», — кончалась запись 20 сентября. А она? Она была с ним ласкова и откровенна, вспоминала случаи из своего детства, говорила об искусстве и о боге — это были ее любимые темы. На прощание, благодаря всех собравшихся за сердечный прием, Иенни Линд с улыбкой протянула к Андерсену руку с бокалом шампанского: «Я хочу, чтоб здесь, в Копенгагене, у меня был брат. Хотите вы быть моим братом, Андерсен?»
Да, это было не совсем то, чего он хотел, но все-таки он с улыбкой кивнул головой: горло было слишком сжато, чтоб что-нибудь произнести!
Бокалы длинно зазвенели, «брат, брат!» — слышалось в их нежном звоне. Что ж, это лучше, чем чужой! И потом... потом он еще может объяснить ей все — не словами, этого он не посмеет, а в письме, которое она прочтет уже на пароходе...
Иенни Линд уехала, и город опустел. Хорошо еще, что повсюду толковали об очаровательном голосе юной певицы, о ее исполнении шведских народных песен, о серенаде, которую ей устроили копенгагенские студенты — неслыханная вещь! Никто из приезжих знаменитостей еще не удостаивался этого! Говорили также и о том, что аристократическая публика вначале пренебрегала пением Иенни Линд: какая-то безвестная стокгольмская девица! Лучше пойти в модную итальянскую оперу, там уже твердо знаешь, что надо хвалить. Разумеется, Андерсен принимал во всех этих разговорах живейшее участие. А вернувшись домой, он перебирал каждое слово, сказанное ему Иенни, старался понять и то, о чем не говорилось... Иногда ему удавалось явственно оживить в памяти звучание ее голоса, и тогда исчезало чувство одиночества. Вот она на концерте поет грустную народную песенку о любви, обманувшей бедную девушку... Вот она на оперной сцене, и ее юный свежий голос разливается по залу, просто и правдиво передавая чувства прекрасной Алисы, героини оперы...
Соловей, милый, чудесный соловей, как хочется писать только о тебе, только для тебя!
«Смеяться над людьми — это большой грех, — сказала она ему однажды. — Я не люблю насмешников: они никого и ничего не уважают, некоторые посягают даже на господа бога!» — и ее выразительные глаза благоговейно устремились вверх. Да, она любила только трогательное, возвышенное и нравоучительное, смех внушал ей недоверие, и это ее тень витала над Андерсеном, когда он писал сентиментальную сказку «Ангел», совершенно лишенную юмора.
Мечтательная религиозность Иенни Линд, ее серьезность, ее нелюбовь к «светской суете» — все это очень напоминало взгляды Ингемана. И поэтому прежде всего с ним поделился Андерсен новым замыслом: написать о волшебном зеркале, которое для забавы сделал злой тролль, — оно все отражало в искаженном виде и осмеливалось передразнивать даже бога и ангелов, а когда разбилось, то его осколки разлетелись по свету и наделали немало бед. Попадет осколок в глаз — и человек начинает видеть только дурное и смешное, попадет в сердце — и оно превращается в лед...
Однако Андерсен сам слишком хорошо видел смешную сторону вещей, и даже влияние Иенни было тут бессильно: когда он начал писать о злом тролле, у него получились две странички не столько нравоучительные, сколько забавные. А потом тролль и вовсе исчезал со страниц сказки, его вытесняли другие картины, другие лица.
Разговоры с Иенни всколыхнули в памяти Андерсена множество воспоминаний детства: он рассказывал о них своей «названной сестре», а ее прозрачные серые глаза сочувственно смотрели на него — Иенни тоже выросла в нужде и с трудом пробила себе дорогу.
...Ящик-«сад» на чердаке, бабушкина картонная шляпа, размалеванная цветами, нагретая медная монета, приложенная к заледеневшему стеклу, ласточкино гнездо под крышей, белокурые косички и круглые глаза маленькой Лисбеты, затаив дыхание слушавшей рассказы Ханса Кристиана (тогда ее он звал своей сестричкой, — где-то она теперь?) — все эти драгоценные мелочи роились в его голове как снежинки. И постепенно из снежного тумана вырисовывались фигуры героев сказки: мальчик Кай, он был ужасно умный и знал все четыре действия арифметики, а кроме того, великолепно умел передразнивать людей... «Ну и голова у этого мальчугана!» — говорили о нем — точь-в-точь как когда-то о маленьком Хансе Кристиане. Кая держала за руку Герда — она была похожа на Лисбету, но только нежнее и бесстрашнее. А из крупных снежных хлопьев вырастала белая женщина необычайной красоты с холодными сияющими глазами. Это была «ледяная дева», которая когда-то забрала к себе отца Ханса Кристиана, а теперь явилась за маленьким Каем, называвшим ее Снежной королевой. Ветры и вьюги были ее слугами, северное сияние освещало ее ледяной замок, она была могущественной феей, но маленькая босая девочка с чердака оказалась сильнее ее, потому что у нее было верное, любящее сердце. Заодно с Гердой были и ласточки, и вороны, и солнечные лучи, и олени. Принцесса и маленькая разбойница помогали ей в поисках Кая. И вот она смело прошла сквозь завесу метели в ледяной замок, поцеловала Кая и увела его к солнцу и розам, к любви и счастью.
Если бы Герде довелось встретиться с Элизой из «Диких лебедей», написанных Андерсеном пятью годами раньше, они бы, несомненно, подружились: Элизе тоже немало пришлось вытерпеть ради спасения своих братьев. И обе они были родными сестрами мужественных и любящих героинь народных сказок, которым тоже приходилось обойти полсвета, терпеть холод и голод, побеждать колдовские силы, чтобы выручить братьев или любимого из беды.
Но с Иенни все вышло иначе: она не спешила прийти на выручку «названному брату» и вырвать его из ледяного плена тоски и одиночества.
Конечно, она прекрасно поняла смысл письма, врученного ей Андерсеном при расставании, но ей нечего было ответить на него.
Через два года они увиделись снова: на этот раз в Копенгаген приехала уже не начинающая певица, а мировая знаменитость, окруженная восторженным поклонением. Впрочем, Иенни держалась по-прежнему просто и непринужденно. Они вместе бродили по улицам Копенгагена, оживленно беседуя обо всем на свете. Раз они зашли в кондитерскую и выпили по стакану молока с булочкой, а потом хозяин отказался брать у них деньги: нет, ни за что, он почитает за честь угостить таких выдающихся людей! Тогда Иенни спела ему несколько шведских песенок, и это была королевская расплата: люди не спали ночей и платили любые деньги, чтоб послушать пение «шведского соловья»...
О чем бы ни говорил Андерсен с Иенни, сквозь самые незначительные слова сквозило одно: люблю! Но произнести это вслух ему так и не удалось: Иенни умело отводила беседу в сторону от опасного места.
«Вы, наверно, ненавидите меня?» — полушутливо спросил он ее однажды, после того как забыл выполнить какое-то ее поручение. Задумчивый взгляд Иенни устремился прямо на него.
— Нет, — медленно отвечала она, — я не могу вас ненавидеть, ведь для этого надо сначала полюбить...
И все-таки он закрыл глаза на смысл этого ответа. Не любит? Да... Пока не любит! Но в конце концов должна же его преданность тронуть ее сердце! Ведь у них столько общего, где еще она найдет человека, который так понимал бы ее душу, так восхищался бы и ее характером и ее талантом?
Зимой 1845 года, получив очередную копенгагенскую порцию насмешек и нападок, Андерсен помчался в Берлин — там Иенни, она поддержит его и утешит, не зря же она сама назвалась его сестрой! Но проникнуть к Иенни оказалось чуть ли не так же трудно, как в замок Снежной королевы. Едва удалось убедить упрямого привратника доложить о приходе гостя. «Фрейлейн Линд никого не принимает», — повторял тот в ответ на все красноречивые доводы Андерсена.
Наконец Иенни вышла к нему. Да, она так же прекрасна — или нет, еще лучше, чем была! И какой-то новый оттенок властности и уверенности в себе... Впервые он почувствовал холодок непреодолимого расстояния между ними. Они побеседовали с полчаса о Копенгагене, об общих знакомых, и вот уже Иенни с приветливой улыбкой поднимается с дивана — знак того, что аудиенция окончена.
Андерсен напрасно прождал обещанного ею билета в оперу и приглашения к ней в гости в сочельник. Город был полон свежим запахом хвои, в домах зажигались разноцветные огни, а он стоял один у окна унылого гостиничного номера, повторяя гейневские строчки:
...Но та, от которой всех больше
Душа и доныне больна,
Мне зла никогда не желала,
И меня не любила она.
Да, теперь он знал, что этому не суждено измениться.
Жара сводила с ума. Мостовые жгли подошвы, и даже стены домов казались раскаленными добела. Огонь был в воздухе и в вине, потоки огня вырывались из кратера Везувия. Даже привычные неаполитанцы соглашались, что солнце палит, пожалуй, чересчур. «Тени, хоть немножечко тени!» — тоскливо мечтал Андерсен.
Но тени домов были куцыми и прогретыми насквозь. Собственная тень, плетущаяся рядом, тоже явно изнемогала от жары. Дневные прогулки грозили солнечным ударом.
Придя в гостиницу, он валился на диван, приниматься за работу не было сил.
За окном бойко стучали молотки и весело переговаривались уличные сапожники — их там сидело рядышком не меньше пятнадцати! Грохотали экипажи, дробно перезванивались колокола. Тишина и прохлада были недостижимой мечтой. А в Лейпциге издатель Лорк с укором смотрел на календарь: давно прошли сроки, назначенные Андерсеном для присылки рукописи.
Лорк взялся издать собрание сочинений Андерсена, которое должно было открываться биографией автора. Андерсен обещал, что напишет ее сам, и это будет еще одна сказка — так он ее и назовет «Сказка моей жизни».
Он приехал в Неаполь после целой вереницы триумфов и чествований в Германии. Короли и герцоги наперебой зазывали его в гости и умоляли прочесть «хоть одну сказочку»; в витринах магазинов красовались его портреты, незнакомые люди присылали ему восторженные письма, Шуман и Мендельсон стали его друзьями.
«Я здесь прямо-таки Иенни Линд в мужском роде», — шутливо писал Андерсен копенгагенским друзьям. Все это было очень подходяще для конца автобиографии. В соответствии с ним и вся книга писалась в светлых, примиряющих тонах, а слишком острые углы затушевывались, выравнивались по заданной линии сказки с благополучной развязкой. Но работа шла туго: мешали приступы тоски, когда вся эта слава «модного поэта» казалась пустой и никчемной, мешало и то, что под рукой не было никаких материалов для справок — все приходилось кое-как выуживать из памяти.
А теперь еще эта одуряющая жара. Солнце точно наказывало его за жалобы на прохладный и сырой климат Дании, где влюбленным следовало бы дарить друг другу не кольца, а зонтики. Только вечером на балконе можно было немного передохнуть. Огромная тень дремала у ног Андерсена, готовая встрепенуться при малейшем его движении.
«Я так исхудал, что, пожалуй, скоро и не разберешь, кто из нас тень, а кто человек!» — покачивал головой Андерсен, и тень качала головой в ответ.
«Что, хочешь поменяться местами?» Да, кажется, она была не прочь... Ну что ж, может быть, тень сумела бы устроиться в жизни лучше своего хозяина. Ведь многие люди, в сущности, не что иное, как скользкие, холодные тени, не имеющие ни сердца, ни совести. А посмотрите-ка, до чего им везет! Их гибкие длинные руки умеют цепко хватать золото, почести, ордена, их гибкий льстивый язык легко находит дорогу к сердцам важных особ и светских красавиц. Эти тени умеют изящно скользить по паркету, умеют иной раз поговорить и о поэзии — да еще как! — прямо будто побывали в ее царстве, хотя на самом-то деле им не удавалось проникнуть дальше прихожей. Так они и живут, бесстыдно пользуясь чужими мыслями, набивая себе карман за чужой счет, хитро проникая в чужие секреты. И люди с уважением смотрят на них: ведь они одеты в модные костюмы, а на пальцах у них дорогие кольца с бриллиантами чистой воды...
Андерсен встал и, устало ссутулившись, шагнул к двери балкона. Тень метнулась позади, точно пытаясь оторваться и ускользнуть.
— Я тебя отпускаю, иди, — усмехнулся Андерсен. — Здесь, в жарком климате, так быстро все растет, — глядишь, и новая тень у меня вырастет! А когда ты войдешь в честь, приходи навестить своего старого хозяина.
Так рядом с солнечными страницами «Сказки моей жизни» росла грустная и горькая сказка «Тень».
Ласточки и аисты возвращались в Данию из-за моря, неся на крыльях весну, а их старый друг сказочник тем временем тоже готовился к большому заморскому путешествию. На этот раз он хотел посетить Англию: там уже были у него заочные друзья, полюбившие его романы и сказки.
— Собирайте там вволю лавры и улыбки и привозите их сюда, только не вздумайте заодно привезти чопорную английскую мисс и представить нам как свою невесту! — шутил Эдвард Коллин.
— На этот счет вы можете быть спокойны, — вздохнул Андерсен, думая о Иенни Линд, с шумным успехом гастролировавшей в это время в Лондоне. На любви пришлось поставить крест, но остается все же радость встречи и задушевных разговоров на братских правах. Да и, помимо этого, путешествие сулит много нового и интересного. Увидеть своими глазами страну Шекспира и Вальтера Скотта, Лондон, слывущий «городом мира»... Датские либералы считают Англию образцовой страной. Как хорошо, если там действительно нет нищеты и страданий!
И вот он уже стоит на шумном лондонском перекрестке. Мимо несется густой поток кебов, карет, омнибусов, экипажей всех мастей, над головой туманное бледное небо, а воздух пропитан дымом фабричных труб. Пробираясь сквозь толпу, он жадно смотрел вокруг. Сколько бледных, изможденных лиц, какой страшный контраст между комфортабельной, уютной жизнью богатых кварталов и грязными, мрачными рабочими трущобами! Нищие то и дело попадались навстречу. Они шли молча — законом запрещено просить милостыню, — но взгляд, полный отчаяния и безнадежности, был яснее всяких слов. Вот худая как скелет женщина с двумя детьми. Вот человек с куском картона на груди. «Я не ел два дня», — написано там. Маленький оборвыш усиленно скребет тротуар большой метлой: авось кто-нибудь из прохожих бросит ему на ходу мелкую монету... А вот и девочка с прозрачным желтым личиком, продающая спички, — она будто сошла со страниц его собственной сказки, где он описал ее маленькую горькую жизнь.
Да, выходит, что «город мира» не может похвастаться отсутствием бедняков! А в гостиных знатных лордов и леди, с распростертыми объятьями встречавших модного писателя, ослепительный свет, водоворот шелка и кружев, золота и бриллиантов, веселое жужжание голосов. От ежедневных многочисленных визитов у Андерсена рябило в глазах, а в ушах стоял тонкий звон. Его осыпают комплиментами, его фотографируют, скульптор лепит его бюст, издатели предлагают ему крупные гонорары, сама королева Виктория хочет видеть его у себя...
Вместе со старым банкиром Гамбро Андерсен побывал в тихом загородном домике, где жила Иенни Линд. «Я вам говорила, что жить в атмосфере вечного праздника — это вовсе не такое удовольствие!» — сказала она, выслушав жалобы Андерсена на переутомление. Впрочем, знаменитая певица не так-то уж была далека от земной прозы, как иногда можно было подумать: Андерсен только диву давался, слушая, как она оживленно и деловито обсуждает с Гамбро вопросы о курсе акций, о выгодном помещении денег. Билеты в оперу и на концерты с участием Иенни Линд продавались по баснословным ценам, и одна из английских газет поместила рисунок, изображавший соловья с девичьим личиком, на которого сыплется дождь золотых монет.
Андерсену доставляло радость, что его имя часто упоминается рядом с именем Иенни Линд, что их портреты в витринах ставятся рядом. На улице и ее и его узнавали прохожие. Иенни даже опасалась выходить из своего домика, чтоб не собирать вокруг себя толпу. А когда Андерсен во время одной из поездок забыл в омнибусе свою трость, ее доставили ему на другой день: она переходила из рук в руки и добралась до него благодаря привязанной к ней лаконичной записочке «писателю Андерсену». Да, если б все это видели копенгагенцы, до сих пор считающие, что его «претензии на славу» чрезмерны до смешного!.. Нет, он не хотел зряшной, ложной славы, позолоченного воробья, выдающего себя за райскую птицу. Когда-то, может быть, он не вполне понимал эту разницу, но теперь другое дело. Его раздражают банальные комплименты, за которыми ясно сквозит, что «почитательница таланта мистера Андерсена» никогда не прочла ни одной его строчки. Да и те, которые читали, часто говорят пошлости с понимающим видом, а он слушает и думает: «Завтра отшумит мода на мое имя, сменится другой — и все вы отхлынете к новому кумиру...» О чем-то похожем он думал и тогда, когда писал свою сказку «Ель». Но значит ли это, что поэт вообще не должен искать признания и понимания у читателей? С этим он не мог согласиться.
Два года назад он получил удар в спину от писателя Гауха, считавшегося в числе его друзей. В своем романе «Замок на Рейне» Гаух изобразил тщеславного безумца Эбингарда, мнящего себя гениальным писателем и кончающего жизнь в сумасшедшем доме. «Это Андерсен!» — радостно шептались знакомые и ждали ссоры, литературного скандала. Нет, он не доставил им такого удовольствия. В письме к Ингеману, соседу и приятелю Гауха, он честно признал, что видит в смешных и нелепых выходках Эбингарда преувеличенное, карикатурное, но не лишенное основания отражение своих слабостей. Трудно признавать такую вещь, но еще труднее лгать и клясться, что все это сплошная клевета. С тех пор он много передумал, многое узнал на опыте. И, право же, может утверждать, что это не просто тщеславие и мания величия — хотеть, чтобы твои книги были нужны людям, оставались у них в памяти надолго, может быть навсегда. Ведь он же пишет не для самого себя, а для других! Что же дурного, если ему хочется, чтоб его помнили и после смерти?
Во время путешествия по Шотландии он получил подтверждение, что его популярность в Англии не просто газетная шумиха, как думали многие в Копенгагене. Когда он с банкиром Гамбро посетил один старый замок и потом расписался в книге посетителей, привратник живо заинтересовался им. «Андерсен — это, наверно, вы?» — спросил он старого банкира. И, узнав о своей ошибке, удивленно воскликнул: «Как! Такой молодой? Я слыхал, что писатели становятся знаменитостями к старости, а то и после смерти». — «А вы читали книги мистера Андерсена?» — спросил Гамбро. «Ну как же! — ответил привратник. — Да и ребятишки во всей округе знают его сказки наизусть».
Вот это была та самая слава, какую ему хотелось иметь. Такой и гордиться не грех!
Гордился он и тем, что его книги нравятся Диккенсу. Автор «Оливера Твиста» и «Сверчка на печи» казался ему близким, любимым другом, каждое слово которого находит отклик в душе: и описание дуэта чайника со сверчком, и гневное обличение жестоких и лицемерных джентльменов из комитета благотворительности, и вера в силу доброго сердца, и умение видеть «лица вещей». Оказывается, Диккенс читал его книги с тем же чувством. Правда, при встрече они не могли поговорить так, как им бы хотелось: Андерсен с трудом объяснялся по-английски. Но выразить обоюдную симпатию помогали жесты, взгляды, улыбки. Последним впечатлением Андерсена от Англии было дружеское лицо Диккенса, махавшего ему с пристани платком на прощанье. А в чемодане он увозил несколько томиков произведений английского романиста, полученных в подарок от автора. Там же лежала и рукопись новой сказки, посвященной одной из тем, волновавших обоих писателей: высокомерной кичливости и слепоте к окружающему, свойственных аристократии. Это была история вымирающего семейства улиток, гордых своим «высоким происхождением» и уверенных, что лопухи, в которых они живут, — это центр мира.
Вскоре после английского путешествия Андерсен написал маленькую сказку «Капля воды». Жил-был однажды старый волшебник Крибле-Крабле, рассказывалось в ней, и он очень хотел видеть в вещах их самую лучшую сторону, а когда это никак не получалось само собой, ему приходилось прибегнуть к колдовству. Вот однажды он навел увеличительное стекло на каплю воды из канавы. Ну и зрелище же открылось перед ним! Тысячи маленьких существ метались там, прыгали во все стороны, теснили и пожирали друг друга. «Фу, какая гадость! — огорчился добрый Крибле-Крабле. — Разве они не могут жить в мире и дружбе?» Но нет, это никак не получалось. Чтобы яснее все разглядеть, он капнул туда вина — и все крохотные создания стали розовыми, ну точно как толпа хищных голых человечков! Тут как раз в гости к Крибле-Крабле пришел другой волшебник. «Отгадай-ка, что это такое?» — спросил Крибле-Крабле, показывая на крошек, толкавших и разрывавших друг друга в клочья. «Ну, это легко отгадать! — уверенно сказал другой волшебник. — Это какой-нибудь большой город, все они похожи друг на друга!»
Добряк Крибле-Крабле, всегда старавшийся видеть лучшую сторону вещей, — это был, разумеется, Эрстед.
А как же звали другого волшебника? Ну, его имя легко было угадать, не труднее, чем этому волшебнику заметить печальное сходство жизни капиталистического города с грызней бактерий в капле воды.
1848 год. Звуки «Марсельезы» раздаются не только в Париже, но и в Вене, в Берлине, в Лондоне. «Король-буржуа» Луи-Филипп бежал в Англию под именем «господина Вильяма Смита», за ним следовал его верный министр Гизо. А Карл Маркс, три года назад по требованию Гизо высланный из Франции, возвращался в Париж. Весть о парижских событиях была искрой, заставившей ярко вспыхнуть движение чартистов. «Да здравствует Франция!» — кричали толпы лондонцев. В Глазго безработные громили хлебные лавки с возгласами: «Хлеба или революции!» В Вене народ ворвался в императорский дворец с требованием отставки ненавистного Меттерниха и созыва национального собрания. На берлинских баррикадах борьба шла даже ночью, а когда король пошел на уступки, молчаливое шествие восставших двинулось к дворцу, неся трупы погибших в бою. «Шапку долой!» — закричала толпа, когда на балконе дворца показался король, и Фридрих-Вильгельм обнажил голову перед трупами людей, убитых по его приказу.
Это был первый акт великой драмы. За ним следовал разгром чартистского движения, расстрел парижских рабочих, заявивших о своих правах. Пушки республиканского правительства оросили улицы кровью народа.
На собрании демократов в Кельне Маркс прочел телеграмму о венских расстрелах: австрийское национальное собрание тоже предало интересы народа. В Бадене и Пфальце армия преследовала последние группы повстанцев, в числе которых был Энгельс.
События 1848 года вскрыли непримиримость интересов буржуазии и народа в наиболее развитых странах, где на сцену истории уже выступил пролетариат. В Дании этого еще не произошло.
В королевском дворце в Копенгагене царило смятение: народ волнуется, либеральная печать в полный голос требует конституции, а король Кристиан VIII лежит при смерти.
«Что же это будет? Что же делать, если король умрет?» — растерянно спрашивал наследный принц Фредерик хмурых министров. Они молча переглядывались и вздыхали: да, кисельный характер у будущего правителя! Слабовольный, нерешительный... Впрочем, такого легко будет прибрать к рукам и действовать от его имени: усмирить народ неопределенными обещаниями, а потом попробовать договориться с расходившимися либералами. И, не теряя времени, министры принялись за составление первого послания нового короля к народу: там туманно говорилось, что Фредерик VII будет завершать проекты «своего возлюбленного отца» об упорядочении некоторых вопросов управления государством», сочетая «мягкость со справедливостью».
Либералы, группирующиеся вокруг газеты «Отечество», тоже не дремали: новому королю немедленно была представлена петиция с требованием конституции. Толпы народа собирались на улицах, оживленно обсуждая политические вопросы. Депутации, несущие петиции Фредерику VII, встречались приветственными криками. В своей речи, обращенной к депутации муниципалитета, новый король уже прямо намекнул, что всегда советовал своему отцу дать конституцию. Газета «Отечество» цитировала только что вышедшую брошюру с либеральной программой. «Желательная уже в 1839 году, конституция стала необходимой», — писалось там. И эта конституция должна прежде всего решить запутанную национальную проблему так, как требует либеральная партия: герцогство Гольштейн может получить некоторую самостоятельность, а Шлезвиг с его смешанным датско-немецким населением должен стать просто датской провинцией. Исторически сложившиеся прочные связи между двумя герцогствами надо уничтожить.
Граница между Шлезвигом и Гольштейном проходила по реке Эйдеру, и боевым кличем датских либералов было: «Дания до Эйдера!» Национальный вопрос играл такую большую роль в их программе, что партия получила название национал-либеральной.
Из всех их рассуждений неизменно вытекало, что датский народ может получить конституцию только при условии лишения Шлезвига самостоятельности. Подкладка тут была простая: либералы были буржуазной партией, а датская буржуазия любой ценой хотела сохранить господство над такой экономически важной областью, как Шлезвиг. Кроме того, с помощью шлезвиг-гольштейнского вопроса либералы стремились увести народное движение от острых социальных проблем в русло «защиты национальных интересов». Не помещики, а немцы причина всех зол, внушали они народу.
Однако в герцогствах господствовали совсем другие настроения. Весть о том, что в Копенгагене «эйдер-датчане» берут верх, вызвала волну народного протеста и возмущения. Герцогства были против разъединения друг с другом и хотели получить отдельную конституцию. Для немецкого населения Шлезвига полное присоединение к Дании означало и потерю родного языка.
В Киле собрались депутаты обоих герцогств и выработали свою петицию Фредерику VII: они соглашались признавать его своим герцогом, но в остальном хотели быть независимыми. Группа делегатов повезла эту петицию в Копенгаген.
Там продолжались народные волнения, каждый день собирались толпы, возникали митинги. Из деревень прибывали крестьянские депутаты.
21 марта 1848 года представители политических партий, копенгагенской буржуазии и муниципалитета подали королю программу, составленную Орла Леманом, красноречивым адвокатом и кумиром копенгагенских дам: «Отдельная конституция для Шлезвиг-Гольштейна означала бы потерю Шлезвига для Дании, и об этом не может быть речи», — говорилось там. Для проведения в жизнь нового курса король должен избрать «правительство, пользующееся доверием народа» (практически тут имелись в виду вожди национал-либералов и умеренные консерваторы). На большом собрании в зале театра «Казино» Орла Леман сказал, что отказ короля принять эту программу заставил бы народ «взяться за оружие отчаяния», то есть пойти по стопам парижан.
Но это был чисто демагогический выпад. Рост народного движения и отречение короля (Фредерик VII был так напуган, что уже сам поговаривал об этом) никак не входили в расчеты либералов. Им нужна была умеренная конституция, которая передала бы управление страной в их руки, вот и все.
Король не замедлил ответить, что он на все согласен и уже считает себя конституционным монархом. С абсолютизмом было покончено!
Национал-либералы вошли в правительство, и лозунг «Дания до Эйдера!» стал официальным курсом. Фредерик VII ответил отказом на требования герцогств.
После этой неудачи с переговорами герцогства взялись за оружие. Сформировалась армия в семь тысяч человек. Принц Нор и герцог Аугустенборг возглавили образовавшееся в Киле правительство. Оно выпустило воззвание к народу, объясняющее, что «наш герцог (то есть датский король) более не свободен в своих поступках»; им командуют националлибералы, так что восстание не может рассматриваться как нарушение верности монарху.
Это разъяснение было адресовано той части народа, которая сохраняла уважение к королевской власти. Но национал-либералы использовали его как козырь в своей агитации против восставших герцогств. Датский народ был ослеплен словом «свобода», заманчиво сияющим в речах, стихах и памфлетах национал-либералов, и не замечал, что оно каким-то волшебным путем означает «порабощение», когда речь идет о Шлезвиге.
«Отечество в опасности! Все, без различия политических мнений, должны подняться на борьбу с мятежниками!» — призывали национал-либералы. Им удалось сыграть на патриотических чувствах датчан: в армию, спешно снаряжаемую новым военным министром Чернингом, хлынул поток добровольцев. Конечно, среди них были и убежденные «эйдер-датчане», но добровольцы из народа просто не понимали, что идут убивать и умирать за интересы датской буржуазии.
9 апреля 1848 года армия герцогств с принцем Нором во главе встретилась с датскими войсками. Произошла кровавая битва, в результате которой повстанцы были смяты и отброшены далеко назад, а датская армия вышла к Эйдеру.
Тогда в дело вмешалась Пруссия, в свою очередь заинтересованная в захвате герцогств. По иронии судьбы на помощь восставшим пришла та самая армия, которая только что залила улицы Берлина кровью народа. Теперь черед отступать был за датчанами. Прусские войска заняли не только Шлезвиг, но и часть Ютландии.
Русский царь Николай I встал на сторону Дании: его возмутило, что прусский король поддержал восстание против законного монарха, когда Европа и так полна революционным брожением. После того как Пруссия заключила с Данией мир, датская армия в июле 1849 года разгромила армию герцогств и вернулась в Копенгаген. Война окончилась, но шлезвиг-гольштейнская проблема осталась неразрешенной.
«Поэт Андерсен думает только о себе, он не замечает того, что происходит вокруг», — говорили многие. Андерсена справедливо обижало такое мнение. Чрезмерная занятость собой — это была одна из болезней его юности, которую он преодолел. Она вызывалась прежде всего необходимостью бороться за себя каждый час, каждую минуту, чтоб не пойти ко дну. Иной раз некогда было оглянуться кругом. Но даже и тогда, конечно, он думал не только о самом себе. Если бы это было так, его талант давно бы перестал развиваться и сказки не могли бы возникать, ведь их источником была жизнь!
Всем существом он с необычайной быстротой откликался на малейшее впечатление и не умел быть равнодушным. Но далеко не на все, что его волновало, он находил ясный и четкий ответ. Противоречия обступали его с разных сторон. И в предвоенные годы он ощущал их с большой остротой.
В 1845 году, наблюдая растущий конфликт с Германией, он с болью писал Эрстеду: «Меня мучит, что прекрасные люди должны из-за обоюдного непонимания враждовать между собой». Поэт Хемниц подарил ему на память свою песню, призывавшую Шлезвиг и Гольштейн «теснее сплотиться», и он принял подарок, не видя в идее песни ничего дурного. Со своим немецким издателем Лорком он говорил о том, как хорошо было бы мирно решить все конфликты. У него было немало приятелей в Шлезвиге и Гольштейне (к их числу принадлежал и герцог Аугустенборг). А в Копенгагене он встречался со своим старым товарищем по университету Орла Леманом, с которым они вместе когда-то «открывали» Гейне. Он стремился сохранить равновесие в отношениях, но это становилось все трудней.
В Германии он сидел как на иголках, когда разговор заходил о Шлезвиге: там возмущались датчанами и часто, по его мнению, преувеличенно.
В Копенгагене от него требовали, чтоб он кричал «Дания до Эйдера!» и поносил немцев, — этого он тоже не мог сделать: шовинизм был ему глубоко чужд. Германия была для него страной великих писателей и музыкантов, и это вовсе не мешало ему искренне и горячо любить Данию: родной народ, язык, природу. Но воинственные настроения национал-либералов были ему совсем не по душе.
Он вспоминал легенду о седобородом Хольгере Датчанине, который спит в подземелье замка Кронборг и поднимается тогда, когда его родине грозит серьезная опасность. В сказке «Хольгер Датчанин» он развивал свое понятие патриотизма: Дания может гордиться многими героями — это те, кто «любовно помогал людям словом и делом». Герб Дании — лев и сердце — это сила и милосердие, неразрывно слитые.
А сила — далеко не только сила меча. Можно сражаться пером я резцом, как Гольберг и Торвальдсен. «Да, Хольгер Датчанин может проявиться в разных образах и прославить Данию на весь мир».
Слава героям, пожертвовавшим жизнью, защищая Данию, а лучше всего, когда царит мир и взаимное понимание между людьми!
«Это все общие слова, — говорили ему, — а вот вы отвечайте прямо: кому должен принадлежать Шлезвиг, немцам или датчанам?
И тут Андерсен, конечно, становился в тупик: решить этот вопрос было не под силу не только поэту, но и многим искушенным политикам; к претензиям обеих сторон прибавлялись еще сложнейшие споры о престолонаследии в герцогствах.
Недаром впоследствии лорд Пальмерстон острил: «Во всей Европе было только три человека, разбиравшихся в шлезвиг-гольштейнском вопросе: принц Альберт, один старый датчанин и я. Но принц Альберт, к сожалению, умер, старый датчанин сидит теперь в сумасшедшем доме, а я совершенно забыл, в чем там дело».
Но Андерсену отказ от определенного ответа не прощался: окружающие то и дело корили его за «недостаток патриотизма». Даже его юная приятельница Ионна Древсен, которой он недавно еще рассказывал сказки, говорила, что он недостаточно горячо относится к «датским интересам».
«Может быть, это следствие того, что я хочу быть справедливым ко всем, дорогая Ионна, — грустно отвечал он ей. — Разве это преступление?»
Слово «политика» прежде всего связывалось для него с запутанностью шлезвиг-гольштейнской проблемы, а «господа политики» — это национал-либералы, грызущиеся с консерваторами за «кусок пирога». Отсюда шли его жалобы, что «все теперь стало политикой», и уверения, что она «остается для него сплошным туманом». Он не сказал бы этого, если б защита равноправия наций и их мирного сотрудничества считалась тогда тоже определенной политической позицией.
Разразившаяся война была для него тяжелым испытанием. Конечно, он был всей душой против того, чтобы споры стран решались силой оружия. Но его поколебал вид возбужденных толп народа, рвущихся «защищать родину от опасности». И он вместе с ними поверил, что эта война справедливая, оборонительная. Все классы общества объединены патриотическим порывом, с этим нельзя не считаться, думал он, глядя, как добровольцы в солдатских мундирах гуляют под руку с дамами в изысканных туалетах. И он написал письмо в английскую газету о происходящих событиях: «Знатные люди и крестьяне, исполненные сознания правоты своего дела, идут добровольцами в армию», — говорилось там. Но в этом письме о войне прорывалась страстная мечта о мире: «Нациям — их права, всему доброму и полезному — процветание — это должно стать лозунгом Европы, с этим я смотрю с надеждой на будущее».
Он уехал из Копенгагена, охваченного военным угаром, в тихую усадьбу на острове Фюн, затем в Швецию, «подальше от грома пушек».
«Мне так хочется, чтоб война кончилась как можно скорее, чтоб я увидел людей свободными, стремящимися к единству и дружбе, — писал он Эдварду Коллину. — «У войны красивые цветы, но горькие плоды», — говорит пословица. Я теперь думаю, что у нее вовсе нет никаких цветов».
А в письмах к Иетте Вульф он называл войну «отвратительным чудовищем, которое питается человеческой кровью и горящими городами».
Газеты были полны сообщениями о военных действиях. Когда все интересовались подробностями битвы, Андерсен брал лист со списком убитых и раненых — сколько еще хороших людей погибло, сколько матерей и вдов осуждено на скорбь!
Тень войны лежала у него на сердце, омрачая даже светлые минуты. Нервы были слишком напряжены, радость оборачивалась чрезмерным волнением. Фабричные рабочие пришли к нему в городе Мотале, чтобы выразить свою любовь и уважение к датскому писателю; он благодарил их, пожимал руки, улыбался, а потом не спал всю ночь: мысли путались и лихорадочно перескакивали с одной темы на другую, сердце сжималось — не разберешь, от горя или от радости.
Орла Леман, Карл Плоуг и другие национал-либералы продолжали кричать, что Андерсен не настоящий датский поэт-патриот. Он ответил на это своим стихотворением «Дания, моя родина!». Месяц, встающий над буками и полями клевера, свежая зелень датских берегов, славные могилы предков, родной язык, звучащий сладкой музыкой, — как не любить все это? Когда-то Дания властвовала над Севером, теперь это маленькая, слабая страна, но силу ей дают звуки песен датских поэтов и мастерский удар резца ваятеля. У нее есть славное прошлое — она увидит и славное будущее!
Мелодичные, задушевные стихи эти скоро стали народной песней, и сто лет спустя, в тяжелые дни фашистской оккупации, она звучала в Дании, согревая сердца людей гордостью и надеждой.
Неясные, противоречивые чувства вызывала у Андерсена революционная буря, пронесшаяся по Европе. Жажда справедливости, мечта о свободе и счастье для всего народа сталкивались с боязнью слишком сильных потрясений. Законное недоверие к «господам политикам», буржуа и аристократам, перерастало подчас в недоверие ко всякой политической деятельности. Крики «Дания до Эйдера!», раздававшиеся на копенгагенских улицах в 1848 году, заглушали для него голоса протеста против социальной несправедливости.
Поэтому звуки «Марсельезы» в одно и то же время пугали и привлекали к себе поэта. В них он слышал голос бури, которая сносит на своем пути столько милого, привычного — и в то же время очищает мир от завалявшегося старого хлама. И даже если ты не решаешься выйти на улицу, присоединиться к грозному потоку, то как не почувствовать невольного трепета восхищения перед ним?
В 1850 году Андерсен написал небольшое стихотворение в прозе, лирическую фантазию «Птица Феникс». Здесь говорилось о всепроникающей силе и красоте поэзии, о ее глубочайшей связи с жизнью. Быстрая, как луч света, вечно юная, вечно свободная птица Феникс летает повсюду. Она сидит у постели ребенка, которого убаюкивает мать, она наполняет запахом фиалок каморку бедняка, ее можно встретить и в ледяных пустынях Гренландии, и в угольных копях Англии, и на священных водах Ганга.
Это ее песни вдохновляли древних скальдов, это она сидела на плече Шекспира. Каждое столетие она возрождается из пламени... Что же поет птица Феникс сейчас? Поэт слышит ее голос в духовных псалмах, утешающих рабочего в его тяжелой доле.
Но птица Феникс летит дальше, и вот уже «она поет тебе Марсельезу, и ты целуешь перо, упавшее из ее крыла».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |