(Статья была напечатана в датском еженедельном издании «Noer og Fjern» («Вблизи и вдали») в № 363 и 364 в июне 1879 года)
Если сынишке бедного башмачника вздумается сделаться знаменитым человеком, и он, уповая только на дарованные ему Богом способности, не имея ни средств, ни познаний, ни протекции, отправляется по белу свету, чтобы достичь своей цели, нетрудно предсказать ему всякие горести и испытания. Не так-то просто сделаться знаменитым человеком. Многие, кому не удалось достигнуть этой цели, испытывают какое-то странное утешение, мешая достичь ее и другим, подставляя им ножку и прочее. Для борьбы с подобными препятствиями нужно обладать необычайной энергией, твердой волей, непоколебимой верой в свое призвание; тому же, у кого нет этих качеств, борьба не под силу. Детские мечты его утрачивают свой золотистый отблеск, злоба и подозрительность отравляют его душу своим ядом. Но вот диво! Если он, паче чаяния, достигнет своей цели, свет не особенно гонится за тем, чтобы столкнуть его с пьедестала; быть может, главным образом потому, что с ним тогда уже труднее справиться.
Андерсен принадлежал к числу редких и счастливых исключений: ему удалось увидеть, как его юношеские мечты стали действительностью. Бедный мальчик, ходивший в деревянных башмаках, умер знаменитым человеком, в чинах и орденах, любимцем коронованных особ и народа. Но прежде чем достигнуть этой высоты, ему, при его чувствительности и раздражительности, пришлось изведать немало горя. Он испил полную чашу унижения и презрения, отведал критических плетей своих земляков, и нельзя не согласиться с ним, когда он говорит, что яблоко бессмертия отзывается для него горечью. Но пришло время, и мытарствам его настал конец. Когда имя его стало известно всему миру, наши доморощенные критики попрятали свои плетки, посмеиваясь себе в бороду при мысли, что досталось-таки ему порядком, и — все приняло другой оборот. В последнее десятилетие своей жизни он не мог не видеть, что, в общем, все относятся к нему доброжелательно. Люди, пожалуй, считали за собой старый должок, оставшийся за ними еще со времен его тяжелых дней, когда общее непризнание его таланта, часто переходившее в глумление, заволакивало его жизнь густым туманом, редко прорываемым слабыми солнечными лучами, и вот похвалы стали сыпаться на него настолько же щедро, насколько прежде скупо. Его прославляли, чествовали и ласкали, точно ребенка в день рождения; слабостей его вовсе не хотели видеть больше, боясь допустить появление малейшей тени на светлом фоне его славы. И если редкий раз похвалы эти казались кое-кому чрезмерными, если находили, что и он не без слабостей и что не мешало бы по этому поводу говорить правду, таким лицам оказывали тот энергичный отпор, который вообще люди дают лишь тогда, когда чувствуют задетыми себя лично и изо всех сил стараются замять всякие разговоры или намеки на этот счет.
Изысканное личное внимание, оказываемое А. в эту эпоху его жизни, могло бы послужить прекрасным и неоспоримым доказательством всеобщей любви к нему, если бы только можно было безусловно доверяться его искренности. Но подобное признание родного таланта у нас явление настолько редкое, вызываемое чуть не насильственно и зависящее от стольких различных условий, что уже по одним этим причинам нельзя не относиться к нему с некоторым недоверием.
Мы, датчане — странный народ. Мы не умеем, как следует, наслаждаться чем бы то ни было. Внимание наше прежде всего останавливается на теневых сторонах данного предмета, и мы в сущности довольны, когда находим их. Если их много, наше удовольствие может иногда перейти в восторг, и он придает нам такой подъем духа, заставляет нас говорить таким языком, что, право, за нами нельзя не признать силы пафоса возмущения. Затем в нас есть и еще особенность — вечно беспокоиться, как бы кому не повезло чересчур. Прежде чем решиться безусловно превозносить кого-нибудь, нам очень желательно убедиться — не водится ли за данным лицом каких слабостей; они так примиряют нас с ним, и мы от души желаем ему сохранить их за собою навсегда. Лучше всего, если это лицо уже умерло. Если же нет, мы иногда успокаиваем себя тем, что оно уже старо или что частные обстоятельства бросают на его жизнь известную тень. Нельзя же человеку быть и молодым, и радостным, и здоровым, и довольным всем, да чтобы его еще хвалили все!
Казалось бы, что А.-то уж заслужил благодарность и признательность своих земляков; сказки его — «дворцовый сад в его поэтическом царстве» — будут жить и тогда, когда многое из того, что теперь пользуется благосклонностью толпы, предастся забвению; имя его будет раздаваться в самых отдаленных странах, где Данию знают разве только как родину А. Но мнение толпы так сбивчиво, а земляки А. видели его уж чересчур близко, слишком хорошо знали все его личные слабости и недостатки, чтобы отдавать должное его поэтическим дарованиям. Вряд ли тот фимиам, который курили А. в последние годы его жизни, шел всегда от чистого сердца. За ним то и дело мелькали улыбки. Невольно чувствовалось, что фимиам этот являлся не столько данью дарованиям А., сколько подарком старику, который — думалось людям, — верно, уж недолго протянет, а перенес-то все-таки много! Едва же он умер, настала реакция, и если иностранец, знакомый со славой А., справился бы у его земляков теперь о том, каков он был как поэт и человек, то навряд ли отзывы оказались бы особенно благосклонными или вполне справедливыми. Многие согласились бы, пожалуй, что А. был истинным поэтом (надо ведь иметь особенную смелость, чтобы отрицать то, что признано всем светом), но осторожно воздержались бы от всяких выражений, которые могли бы подать повод к предположению, что они слепы к его недостаткам. Если, дескать, вообще отозваться о нем как-нибудь, то вернее всего назвать его «недюжинным» писателем. Мы, датчане, особенно любим это слово. Суждения же об А. как о человеке звучали бы значительно увереннее. «Да в сущности он был, пожалуй, хороший человек. В нем было очень много наивного, детского, и это очень шло к нему; затем он очень любил детей, и они его». И после минутной паузы, во время которой лицо говорящего так и выражало бы: «И я люблю детей, но я не наивен и во мне нет ничего детского; я человек с характером, сударь мой!» — речь пошла бы куда увереннее и живее: «Но он был неимоверно тщеславен! Он только собой и занимался! Он просто гонялся за славой, и нет никакого сомнения, что главной причиной его славы и является то неустанное рвение, с которым он сам искал ее». В самом деле, большинство земляков А. того мнения, что А. никогда бы не достиг своей великой славы, если бы так много не разъезжал и не говорил о себе самом. Но я очень желал бы, чтобы нашлось человек 20 охотников подражать ему в этом отношении. Можно было бы разрешить им изъездить в 20 раз большее пространство и в 20 раз больше хвалить себя самих, и тем не менее они очень бы приятно удивили нас, если бы по возвращении их на родину оказалось, что они добились хоть двадцатой доли его славы.
Тщеславие А. стало притчей во языцех, и разуверить людей на этот счет очень трудно. Да и бесполезно было бы отрицать, что он чрезмерно любил всякого рода чествования; он был так же снисходителен к лести, как щепетилен относительно порицаний; нужно, однако, прибавить, что его жажда почестей была свободна от всякого самодовольства, и что он не прибегал никогда ради достижения этих почестей к бесчестным или низким средствам. Он был человеком с открытой и строго честной душой нараспашку. Он говорил все, что думал, не помышляя о том, какие из этого могут возникнуть недоразумения и ложные суждения. Он отлично знал свои собственные слабости и не играл в этом отношении в прятки. Он сам чистосердечно говорит: «Без похвал у меня дело не спорится»; но он говорит также: «Похвалы и любовь заставляют меня смиряться душою, несправедливое же порицание пробуждает всю мою гордость». А. был истинно поэтической натурой: то смирялся душой, то вспыхивал от гордости, сознавая свои силы; он преклонялся перед идеалами, которые сам себе ставил как поэт, но всякая мелочная и неразумная критика вызывала в нем гордое презрение, и он сравнивает себя с апельсинным деревом, растущим в болоте: мужик, глядя на плоды, принимает их за кислые яблоки, откусывает, бросает и идет дальше, оставляя их гнить; затем он говорит, что Бог даровал ему духовную дворянскую грамоту, а люди ее разорвали, и он не находит слов, чтобы достаточно сильно выразить свое негодование тому народу и той стране, где его преследуют так жестоко и безжалостно. Величайшая радость для него уехать от туманов, от холодных рассудительных людей в Италию, на его истинную родину, являющуюся заветной целью всех его желаний. Тоски по настоящей родине он не знает вовсе. Напротив, он глубоко скорбит, чувствует себя почти несчастным, когда ему приходится возвращаться в Данию, «в эту страну вечного инея, к этим заплесневевшим островам, к этому неспособному к восторженным увлечениям народу, погруженному по уши в критиканство и мелочность». Как бы обидны ни казались подобные слова каждому искренно любящему свою родину датчанину, нельзя, однако, судить его за них особенно строго. Их нельзя понимать буквально. Слова эти вырвались у человека, которого преследуют, это язык оскорбленного самолюбия, а он всегда несколько отзывается желчью. Едва, однако, земляки его начинают признавать его талант, он сразу опять чувствует себя в Дании, как дома, а под конец, когда его осыпают почестями, чувствует, что Дания его истинная родина, и говорит о ней с горячей благодарностью и любовью, не уступающими чувствам самого лучшего патриота. Надо помнить, что через всю жизнь А. проходит одна преобладающая над всеми другими мысль. Он задался мыслью сделаться великим поэтом. И так как признание его таланта служило ему в минуты сомнения гарантией того, что он действительно достиг своей цели, то и неудивительно, что он искал его повсюду и радовался всякой новой ступеньке, подымавшей его по лестнице славы. Он борется за свою славу, как король за расширение границ своего царства, и его охватывает искренняя радость, смешанная со смиренной благодарностью, при виде того, как страна за страной преклоняется перед его скипетром. «Мало-помалу имя мое начинает греметь, — пишет он и затем с милой откровенностью, доставившей ему столько горьких минут, прибавляет: — Я только для этого и живу».
А. принадлежал к числу тех людей, которых больше всего выводят из себя разные житейские злополучия. Все земляки его хорошо знают, как легко он раздражался, когда дело шло о его чести как поэта, каким резким, едким языком говорил он, когда задевали его самолюбие. Страсть не имеет ничего общего со сдержанностью, и в минуты раздражения А. не обуздывал своего языка. Немудрено, что его считали чудовищно тщеславным. Знали бы люди, какие добрые, любовные чувства волновали его, когда счастье улыбалось ему, каким ничтожным, полным смирения и благодарности чувствовал он себя тогда, — они, верно, судили бы о нем иначе. Но это знали лишь немногие. Глубокое чувство стыдливо и не выставляет себя напоказ толпе.
Нельзя сказать, чтобы природа была особенно милостива к А. по части внешности: фигура его всегда имела в себе что-то странное, что-то неловкое, неустойчивое, невольно вызывавшее и улыбку, и симпатию. Как бывают мальчики, с детских лет отличающиеся какой-то старческой степенностью, невольно внушающей к ним некоторое уважение, так бывают и взрослые люди, которые никак не могут избавиться от чего-то чисто детского в лице или в фигуре. А. представлял удивительную смесь того и другого сорта людей. Не знаю, каков он был ребенком, но я уверен, что его резко очерченное лицо с маленькими глазами и крупным носом и в детстве не представляло свойственных ребенку мягких и округленных форм, и я вряд ли ошибаюсь, предполагая, что люди, видевшие его в колыбели, так же удивлялись старческому выражению лица ребенка, как впоследствии — ребяческому отпечатку, лежавшему на всей его фигуре взрослого человека. Он был высок, худощав и крайне оригинален в осанке и движениях. Руки и ноги его были несоразмерно длинны и тонки, кисти рук широки и плоски, а ступни ног таких огромных размеров, что ему, вероятно, никогда не случалось опасаться, чтобы кто-нибудь подменил его калоши. Нос его был так называемой римской формы, но тоже несоразмерно велик, и как-то особенно выдавался вперед. Уходя от него, человек скорее и лучше всего запоминал его нос, между тем как светлые и крайне маленькие глаза его, скрытые в своих впадинах за большими веками, не оставляли о себе впечатления. Выражение глаз было ласковое, добродушное, но в них не было той захватывающей игры света и теней, той жизни и выразительности, благодаря которым глаза становятся зеркалом души. Зато очень красивы был его высокий, открытый лоб и необычайно тонко очерченные губы. Он заботился о своем внешнем виде сколько мог, ежедневно ходил бриться и завивать волосы, стоячие воротнички помогали ему скрыть длинную шею, широкие брюки — тонкие, худые ноги. Одет он всегда был тщательно, почти изысканно, и никогда не забывал оживить петлицу своего темного сюртука пестрой орденской ленточкой. Вообще он не был недоволен своей наружностью. Полуироническая форма, присущая большинству встречающихся в его письмах отзывов о его собственной наружности, хотя и показывает, насколько он в этом отношении был далек от самообольщения, все же оставляет возможность предполагать, что в конце концов он — ничего себе, был доволен собой. Он прекрасно знал, что его нельзя назвать красивым, но видно, что он находил в себе что-то особенное, отличающее его от обыкновенных людей. Довольно характерно также, что всякий раз, как А. открывал в себе сходство с кем-либо, можно было быть уверенным, что лицо это — знаменитость. Так он то поражался своим удивительным сходством с Шиллером, то находил, что статуя Вебера в Дрездене вылитый его портрет, а раз, когда с него писали портрет на родине, высказал предположение, что голова его несомненно напоминает голову Гете. Следует, пожалуй, прибавить, что в таких случаях он всегда оставался при особом мнении.
Нетрудно, конечно, понять, что А. таким, каким его создала природа, не мог особенно увлекать женщин. Этим, однако, не исключается возможность тайной любви к нему разных вздыхательниц. Во всяком случае он получал немало анонимных писем, в которых неизвестные поклонницы изъяснялись ему в нежных чувстваx и приглашали его на тайные свидания. Но он никогда не являлся. Боязнь мистификации пересиливала в нем охоту к такого рода приключениям. Кроме того, эти экзальтированные, полупомешанные существа, которые гоняются за знаменитостями, как сельди за светящимся фонарем, нагоняли на него страх. Так он очутился однажды в крайне для него неприятном положении, когда к нему явилась какая-то молодая, красивая девушка и объяснилась ему в любви; ему пришлось выказать немало энергии, чтобы уговорить ее уйти. Узнав впоследствии, что она психически больна, А., бывший вообще очень высокого мнения о женском достоинстве, испытал значительное облегчение. А. хоть и не особенно увлекался женщинами, кое-каких сердечных увлечений все-таки не избежал. Он был влюблен раза три-четыре и довольно серьезно, но, видимо, без особого успеха. Дарования и доброе сердце его снискивали ему привязанность многих прекрасных и выдающихся женщин, но в нем было слишком мало мужественности, чтобы он мог стать предметом их любви. Испытанные А. в его сердечных делах разочарования не могли, конечно, не причинять ему горя и не уязвлять его самолюбия, но все же сердечные раны его вряд ли были особенно глубоки. Его здоровая натура всегда брала в таких случаях верх над слабостью, а время окончательно залечивало рану.
Из всего этого видно, как малоправдоподобно изображение в одной австрийской новелле «датского сказочника» человеком, носящимся на диком коне по ютландским степям, где он водит знакомство с цыганами, покоряет сердце одной высокородной дамы и в конце концов влюбляется в рыбачку на острове Фёре. Вообще об А. сочиняли небылицы в лицах, и он часто от души забавлялся такими выдумками. Как он смеялся над описанием его детства, сделанным каким-то американцем. Тот изобразил А. ловящим бабочек прелестным ребенком с длинными кудрями и блестящими глазами. В другом же американском рассказе говорилось, что, как только А. показывается на улицах Копенгагена, сейчас его окружает толпа ребятишек, которые и следуют за ним по пятам, теребя его за фалды сюртука и крича: «Гансик, Гансик, расскажи нам сказочку!» Гансик волей-неволей должен присесть где-нибудь под воротами, и его мигом облепляет целая толпа ребятишек и взрослых и с восторгом слушает льющиеся из его уст дивные сказки.
Несмотря на всю нелепость рассказа, он все-таки может послужить доказательством общераспространенного заблуждения на счет тесной личной связи А. с детьми. Он был для них совсем не подходящим товарищем. Один вид этого длинного странного человека с его большим носом пугал их, и, откровенно говоря, я думаю, что вид его скорее был способен заставить их плакать, чем внушить им доверие к себе. Дети вообще страстно любят слушать сказки. Но они хотят сидеть на коленях рассказчика, обвив его шею руками или прильнув к нему и заглядывая ему в глаза, А. же не любил ничего такого. Если уж ему вообще приходилось иметь с детьми дело, то не угодно ли им было держаться на почтительном расстояния да вести себя тихо и смирно; если они шумели при нем, приближались к нему или дотрагивались до него, он как-то комично обижался на такой недостаток уважения. Он любил душевную чистоту и непосредственность ребенка, но больше отвлеченно. Сам он на всю жизнь сохранил оттенок невинной наивности детского сердца, вот почему он так и умел писать о детях и для детей. На самом же деле он не особенно благоволил к детям, хотя и любил иногда поддержать в людях такое предположение.
Редко случалось поэтому, чтобы он читал свои сказки детям. «Поэт детей» предпочитал взрослую публику, но не ради того, чтобы услышать ее советы — он не нуждался в них. Читал он в сущности неважно. Чтение его не представляло ничего обдуманного или художественного; но вся личность его так соответствовала этой своеобразной ярко-рельефной передаче, что нельзя было сомневаться в тесной связи между творцом и творениями. Чтение его имело в себе таким образом много характерного, и его почти всегда можно было слушать с удовольствием, особенно, если он читал что-нибудь новое. В таких случаях он всегда мог рассчитывать на внимательную и благодарную публику. Когда он вынимал из кармана рукопись, написанную крупным неровным почерком, перекидывал одну ногу через другую и, согнувшись над рукописью, приступал к чтению, ему не приходилось возвышать своего мягкого и малозвучного голоса, чтобы быть услышанным всеми. Сразу воцарялась могильная тишина. Если А. преимущественно любил читать свои вещи еще до публикации, то это не столько из желания услышать о них отзывы (в частных кружках он, конечно, редко слышал что-либо, кроме похвал), как ради другой, более практической цели. Задумав какую-нибудь вещь, он набрасывал ее так, как она представлялась ему с первого раза; затем он принимался обрабатывать ее, взвешивая каждое слово и переписывая свой труд до тех пор (иногда раз десять), пока ему не удавалось разработать его до мельчайших подробностей. Читая написанное вслух, легче отделаться от прежнего впечатления, но читать вслух самому себе скучно, вот он и заботился о соответствующей публике. Внимание слушателей оказывало на него нужное давление извне, и под его влиянием у него являлись новые выражения и обороты, новые идеи; при следующих чтениях он сравнивал впечатления, производимые различными вариантами текста, словом, устраивал что-то вроде генеральных репетиций, во время которых ничего не подозревающие слушатели являлись для него своего рода сотрудниками.
Вообще принято смотреть на А. как на человека непрактичного и беспомощного в делах обыденной жизни. Весьма возможно, что преобладающий в его поэтическом творчестве наивный элемент и укреплял людей в их нелепом представлении — будто бы поэты, одаренные способностью парить в воображаемом мире поэзии, зато совсем не способны двигаться без помочей в действительном. Но мнение толпы и вообще, и в данном случае, поверхностно и неверно — наивность наивности рознь. Есть наивность души или сердца, однородная с невинностью, свежестью, непорочностью, и есть наивность ума, которая является лишь смягченным выражением для невежества или недостатка знания. Первым свойством А. обладал в высокой степени, вторым ничуть. Заключать по наивности форм и тона его сказок, что он и сам был наивным в отрицательном смысле этого слова, было бы так же нелепо, как предполагать, что актер, умеющий в совершенстве изображать всякие дурные страсти, сам должен быть негодяем. Нельзя случайно напасть на художественную форму, она всегда является сознательной. Язык ребенка наивен, но в нем нет ничего художественного; для этого ребенку недостает самого существенного — ненаивного уразумения своей наивности. А. был в действительности человеком, прекрасно знавшим свет и людей, практическим, умным, экономным и предусмотрительным, тщательно взвешивавшим каждый предстоящий свой шаг. Нельзя, однако, истолковать это так, что он будто бы являлся человеком мнительным. Напротив, он любил жизнь и предпочитал думать о ней и о людях хорошо; сердце у него, было ведь вполне не испорченное, и я сомневаюсь, чтобы жил когда-либо на свете человек с более честной душой. Мысль о допущенной им по отношению к кому-нибудь несправедливости была для него нестерпима, и никто не имел над ним такой власти, как тот, кого ему случалось против собственной воли обидеть.
С другой стороны, добродушие А. отнюдь не переходило границ и нисколько не мешало ему сердиться, часто даже из-за пустяков. Но, сорвав сердце, он скоро успокаивался. Доброе слово, рукопожатие скоро заставляли его позабыть даже горькую обиду, а при виде слез он и подавно сразу сдавался. Раз за границей я видел в отеле, как одна из горничных с большим успехом воспользовалась этим свойством А. Она постелила ему постель не так, как он указал. Он заметил ей это, она стала оправдываться, слово за слово, и А. вспылил и швырнул в нее подушкой. Девушка вдруг заплакала, и гнев А. моментально стих. Он посмотрел на нее с минуту как-то удивленно и смущенно, подошел к ней, протянул ей руку и извинился. Это не помогло. Беспокойство А. возросло, лицо его приняло комическое выражение раскаяния и беспомощности, он, очевидно, не знал, что делать. Вдруг его осенило. Он отвернулся, схватился за карман жилета и, пошарив в нем, снова протянул разгневанной девушке руку, на этот раз не отвергнутую, и к великому его успокоению слезы девушки сразу высохли.
Вообще манера его обращаться с прислугой была весьма характерна. Он обходился с ней всегда ласково, просто, иногда прямо-таки по-товарищески, охотно вступал с ней в беседу и нередко дарил свои книги, но стоило ему заметить малейшее поползновение к панибратству, он тотчас же превращался в «барина», умевшего внушить к себе уважение. Иногда ему приходилось для этого прибегать к довольно-таки оригинальным средствам. Так однажды, гостя в одном богатом английском доме, где ему приходилось иметь дело с крайне важными слугами, смотревшими на него свысока за его неумение пользоваться предоставленным в его распоряжение бесчисленным количеством полотенец и простынь, он взял да вымочил все это белье в ванне, а потом расшвырял его по комнате, и таким образом вполне восстановил утраченное уважение к себе прислуживавших ему джентльменов.
В обращении А. был вообще — если исключить некоторую, пожалуй, чрезмерную претензию на внимание к себе — очень мил и любезен, то есть, если он был здоров и в хорошем расположении духа. Всякий, кто посещал его, какого бы ни был чина или звания, всегда мог быть уверенным в ласковом приеме. А. был очень словоохотлив, но говорил по большей части о самом себе, о своих личных делах, о состоянии своего здоровья, о том, что видел во сне и т. д.; и если тема его рассказов сама по себе и не всегда была особенно интересной, то зато способ изложения его был до того жив, забавен и часто остроумен, что всякий слушал его с удовольствием. Он любил устроить себе чистое и уютное гнездышко. Войдя в его комнату, обставленную цветами, увешанную полками с книгами в красивых переплетах, картинами и рисунками, каждый невольно чувствовал, что хозяин должен обладать и вкусом, и умением устраиваться уютно и комфортно.
Провидение наделило А. богатыми способностями, но самым лучшим его даром была без сомнения его богатая, своеобразная, часто причудливая, но всегда пышная, роскошная фантазия, придававшая его поэтическим произведениям особую свежесть и прелесть. Фантазия эта повиновалась ему безусловно, являлась к нему по первому зову и следовала за ним, куда ему было угодно. Но и с фантазией бывает то же, что с людьми: она редко дает что-либо даром. Сколько же должен он был вынести волнений и страхов, когда приходилось ему в свой черед следовать за ней по дебрям и урочищам, когда она врывалась к нему без зова и вела его, куда уж ей хотелось! Немного найдется людей, которым приходилось бы страдать от подобных невольных увлечений фантазии столько, сколько А. Я видел его вне себя от волнения и страха из-за того только, что друг и товарищ его опоздал во время поездки на полчаса против условленного срока. И чего-чего только ни перенес он за эти полчаса! Сколько представлялось ему различных способов смерти, пока он не остановился поневоле на самом ужаснейшем из всех. Он уже видел, как привезли домой тело убитого друга, испытал всю тяжесть положения, обязывающего остающегося в живых собраться с мыслями и привести в порядок все дела; он видел даже, как уложили тело в гроб и отправили его, уже написал родным и друзьям на родину, возможно осторожнее подготовив их к страшной вести, он, наконец, уже оставил это ужасное место, бежал от кровавого зрелища, но оно все преследовало его и во сне, и наяву, сил у него не было, он чувствовал, что захворает, пожалуй, умрет и все это из-за... А! Вот он пришел! Тот входит в комнату здоровый и улыбающийся и, минуту спустя, торжественно дает себе слово никогда не запаздывать.
Подобные невольные экскурсии с деспотически своевольной фантазией бесконечно мучили А. Он страдал от них и духовно, и физически. И редко случалось ему быть свободным от них. Всегда что-нибудь да угнетало его: поперхнувшись за столом, он явственно ощущал, что в желудок его попала иголка; ударившись коленом, он рисовал себе продолжительную болезнь; а если случайно открывал какой-нибудь прыщ под глазом, то ничуть не сомневался, что он будет расти, расти, пока не превратится в огромную шишку, которая закроет глаз.
Но если и случалось ему так помучиться, то сколько зато переживал он и счастливых минут! Какое наслаждение может сравниться с тем, что испытывает поэт, когда творит бессмертную поэму? И как он любил это состояние вдохновения! В такие минуты он со смирением и благодарностью сознавал, сколько ему дано и как ничтожна в сравнении с этим его собственная воля. Это сознание, что он принадлежит к числу избранных, является счастливым и благодарным орудием в руках Промысла, и сопутствовало ему во всю жизнь. Он непоколебимо верил в свое призвание. «Быть великим поэтом здесь, на земле, и еще более великим в другом мире» — вот светлая картина, на которой сосредоточивались все его желания, все его заветнейшие стремления. Он должен был неустанно идти вперед, приобретать все больше и больше значения, а то ради чего же он жил? Вперед, вперед — иначе лучше умереть, чтобы унестись на другую планету! Он любил жизнь и нашу прекрасную землю, но находил, что лучше умереть, нежели пережить свою славу. Только бы смерть явилась тихо и кротко; ему хотелось умереть без страданий и прекрасно, как умер в театре Торвальдсен, под звуки симфонии Бетховена, как «Петька-счастливец» в минуту высшего торжества, когда жизнь улыбалась ему всего приветливее, когда он сильнее всего чувствовал в себе присутствие жизненных сил.
Случилось не вполне так, как он желал. Последние годы жизни он страдал и от болезни, и от упадка сил; сознавая себя умственно бодрым, он чувствовал, как физические силы его изо дня в день слабеют. «Футляр изношен, — говаривал он, — не годится более!» Но если таким образом и не сбылось его заветное желание «прекрасной смерти», он был все-таки пощажен от той ужасной предсмертной борьбы — агонии, которой он так страшился; умер он тихо, спокойно и безболезненно. Знал бы он это вперед, он бы избежал многих горьких минут, а если бы увидел свои похороны, обогатился бы еще одной великой радостью. Он бы увидал, как собрались у его гроба лучшие люди страны, как явился король, чтобы отдать ему последний долг, увидел бы, как опустили перед ним окутанные черным крепом знамена, в то время как утопающий в цветах гроб его несли на руках земляки. Это зрелище порадовало бы его — он был ведь ребенком и на старости лет — и глаза его наполнились бы слезами радости и благодарности.
Похороны его сильно растрогали меня; я знал и любил его, но по дороге домой я невольно с улыбкой вспомнил одну его речь, одну из тех оригинальных и остроумных речей его, являвших такую удивительную смесь шутливого и серьезного элементов. Он говорил тогда о своих похоронах и просил присутствующих позаботиться о том, чтобы в крышке гроба просверлили дырочку, через которую он мог бы взглянуть на торжество и увидеть, кто из его друзей провожает его до могилы. Он бы не разочаровался в своих ожиданиях. Было довольно и лент, и крестов, и звезд, было довольно и почестей, и прославления. Но все же он заметил бы отсутствие одного друга и еще такого, который в последние годы его жизни был с ним неразлучен. Его не провожала — лесть. Ей нечего делать близ покойника, ее место только в пестром калейдоскопе жизни. Пустое место занял другой друг, державшийся некоторое время в стороне: провожала его — правда. Счастлив тот, кто не теряет при свете ее факела!