Вернуться к Две баронессы

XXIV. Камер-юнкер

— Герман уезжает, — сказала баронесса, — но я сейчас сыщу другого на его место. Вы должны непременно увидать его, советник; это стоит восемь шиллингов; но зато он проедет под самыми вашими окнами.

Так говорилось о камер-юнкере, которого ждали в Копенгаген с первым пароходом. Он хотел провести лето в имении баронессы и кончить там свое новое музыкальное произведение «Буря», на тему шекспировской драмы.

Геймеран выразил сожаление, что должен будет расстаться с Германом. Это был такой славный молодой человек, так замечательно хорошо умел рассказывать о своих путешествиях!

— Ну, это и Георг Вестфалец умеет, — отвечала баронесса. — Да неужели вы думаете, что и я не сумею, если захочу? Я так много путешествовала, как никто. Вы никогда не слыхали, как я съездила в Берлин? Я собиралась из Гамбурга ехать домой через Любек; мне хотелось только посмотреть прежде могилу Уленшпигеля в городе Мельне. Мы выехали на большую проезжую дорогу. Я спросила: «Куда она ведет?» — «В Берлин», — говорят. — «Как? Мы на дороге в Берлин? Так едемте в Берлин!» И съездили, погуляли под липами и наглотались песку. Я жила прямо против почтамта, в гостинице, где хозяин был поэт — славный человек, немножко помешанный на театре, ну, да ведь и я на том же помешана, — мы и подружились. Неужели Герман рассказывал вам что-нибудь лучше этого? Я не хочу этим сказать о нем ничего худого; но все же тот, который его заменит, — жемчужина сравнительно с Германом! В нем есть гениальность; он обладает тем, о чем Герман может только говорить.

Баронесса говорила о том, как получше устроить «милое дитя», пока оно будет жить в Копенгагене. Геймеран должен был освободить две комнаты и поместить в них приезжего.

Короля похоронили. Все пошло по-прежнему, опять начались балы, обеды, театры. Но Элизабета поправлялась медленно. В начале марта она только-только начинала ходить на костылях по комнате. Пришел Герман проститься. Он уезжал во Фьюнен.

— Мы больше никогда с вами не увидимся! — сказала девушка, с трудом удерживая слезы.

— Разве вы думаете, что я умру? — спросил Герман.

— Конечно, нет; но ведь я, когда поправлюсь, уеду домой, на Оланд, а это на другом краю Дании, в глуши.

— Да и я могу туда же заехать, — отвечал Герман. — Мне хочется поблагодарить доброго Морица и заодно воспользоваться случаем и искупаться в Фере. Нынче не удастся, конечно, а на будущее лето — непременно.

— Ваша бабушка стара, — сказала Элизабета. — Господь может призвать ее к себе. Тогда у вас будет много дел, новый, широкий круг деятельности.

— В таком случае Мориц ко мне приедет вместе с вами. Вы ведь не совсем меня забудете до тех пор?

— Вас забыть? — горячо воскликнула Элизабета. — Вас, который был так добр ко мне, скромной девочке! Я столько хорошего, полезного узнала, благодаря тому, что вы нам здесь рассказывали, читали... А вечер, когда я вас увидела первый раз, когда...

Щеки ее ярко вспыхнули, и она залилась слезами.

— В этот вечер я узнала, что у вас добрая, благородная душа! — прибавила Элизабета.

— Не вспоминайте об этом, — сказал Герман. — Я не помню даже хорошенько, что я вам тогда говорил; но уж, конечно, мои слова не могли дать вам хорошего мнения обо мне. А затем я поступил так, как поступил бы на моем месте всякий порядочный человек. Прощайте, милая Элизабета! Да благословит вас Бог! Благодарю за хорошенькие песни, за приятные вечера, которые мы здесь проводили... Герман пожал ей руку и хотел уйти; но в это время вернулся домой Геймеран. Разговорились о том о сем. Элизабета между тем успокоилась. Герман был в хорошем расположении духа. Его сильно интересовал новый род деятельности. В таком настроении они расстались.

Три недели спустя приехал камер-юнкер.

Весна, можно сказать, уже наступила, то есть воздух сделался не так резок и вместо снега шел дождь. На улицах стояли лужа на луже; вода выступала из водосточных труб, грозя залить подвалы и затопить какого-нибудь ребенка или старика. Где плавала солома, где валялись по тротуарам выброшенные обломки плит. Прохожие укрывались промокшими зонтиками.

— Славная, теплая погода! — говорили копенгагенцы.

По этой-то «теплой» погоде явился камер-юнкер. Он был все такой же худощавый, как и прежде, только сделался еще живее; лицо менялось у него с каждой новой мыслью. Он узнал Элизабету; вспомнив, как она хорошо пела, когда он приезжал к ним в гости, в пасторский дом на Оланде. Камер-юнкер понравился Геймерану, которому не по душе было только то, что гость не достаточно горячий патриот. Геймеран сейчас же ему это и высказал.

— Я люблю здешнюю природу, — отвечал, улыбаясь, камер-юнкер, — но не жителей Копенгагена; оттого я и живу в Христианс-гавен. Престранно, право: не бываешь здесь годами, пройдет за эти годы столько серьезного, важного, что, кажется, столетие прожил; а приедешь — все здесь по-старому; все так же мало изменилось, как тень, которая падает на тротуары — те же самые люди сидят на тех же местах в театре, — точно так же, как прежде, аплодируют некстати, не в такт похлопывают, вторя музыке, такие же высокоумные замечания делают насчет пьесы, как и годы тому назад. Вчера, например, я смотрел «Дон-Жуана», и мне пришлось услышать такое мнение: что это за неестественная сцена с тенью командора? В наше время надо было бы придумать что-нибудь правдоподобнее; вместо духа пришел бы какой-нибудь переодетый приятель предостеречь Дон-Жуана. Каково? «Да музыка-то, — говорю я, — показывает ведь, что тут вовсе не свидание с приятелем»! Он не согласился со мною. А это был придворный кавалер, заметьте!

— Но ведь не у нас одних встречаются такие вещи, — сказал советник. — Неужели Париж действительно уж настолько выше нас стоит?

— Разумеется, нет, — отвечал камер-юнкер. — Но оставим это пока в стороне; я как-то не умею говорить о Копенгагене.

И он начал подтрунивать над самим собой. Это была его обычная манера.

Элизабета сравнивала камер-юнкера с Германом и находила, что между ними ничего общего быть не может. Гость очень невысоко стоял в ее мнении. Впрочем, через несколько дней, услышав его игру, его живые отзывы о поэзии и музыке, она переменила мнение. Только насчет темных сторон Дании они постоянно спорили; но споры об этом, как ни странно, сближали их. Своим пением шведских и датских народных песен, говорил камер-юнкер, она дала ему мысль написать «Миранду».

— Но кто мне споет ее так, как вы? Найдутся голоса обработаннее и сильнее вашего, но выразительности и отпечатка чистоты, которыми обладает ваш, я не найду нигде. Партия Миранды должна быть совершенно проста, безыскусственна, должна брать за сердце. Рулады и фиоритуры могут быть только в партиях Ариеля и Калибана; там они имеют смысл.

В то время как камер-юнкер писал свою оперу, — о чем знали все, Элизабета в своей комнатке писала поэму, — о чем не знал никто. Она передавала на бумаге то, что первый раз вставало перед ней неясной, туманной картиной в квартирке Трины. Что же это была за поэма? Это был эпизод из детской жизни, первое воспоминание о былом, давно прошлом, о том времени, когда морские волны прибили к берегу полосу болотистой земли. На островке стоял полуразрушенный домик, и там, в корзинке, двое маленьких детей — мальчик и девочка. Они выросли вместе; их звали — Элимар и Элизабета. Девушка ярко, игриво описывала пережитые лишения и ужас, когда волны покрыли их, наконец, по грудь. Тут явился громадный волшебный корабль, и они понеслись на нем по морю в страну мавров, в Индию — эту фантастическую страну, о которой Кейке так часто рассказывала ей со слов пастора Джона, — страну белых и красных медведей, родину птицы Феникс и людей в пятнадцать аршин ростом. Много лет прошло, пока они доплыли до этой земли: из детей они сделались седыми карликами, и, поддерживая друг друга, пошли прямо к живому источнику; напившись из него, они опять помолодели и, держась за руки, явились к пастору Джону. Он жил в замке из золота и слоновой кости; двери его комнат были кедрового дерева, окна — хрустальные, мебель — из сапфира. Двадцать тысяч человек охраняли замок. Все они были короли, герцоги, епископы. Перед замком стояло хрустальное зеркало, которое показывало, кто враг и кто друг.

Сохраняя в глубокой тайне свою поэму, Элизабета часто говорила о новой пьесе камер-юнкера. В музыке этой пьесы, как и на его лице, отражалась каждая мысль композитора, каждое движение его души. Как поверхность моря отражает и румяный свет зари, и свинцово-серые тучи, так и в душе камер-юнкера отражалось все, что его окружало; настроение духа менялось у него с каждым новым впечатлением.

Из прежних знакомых, которые бывали в доме Геймерана, больше всех камер-юнкер сходился с Гольгером. Элизабета решительно не могла этого понять: между ними не было ничего общего, думалось ей. А между тем оно было. Азиатские взгляды Гольгера на жизнь и толки об Адельгунде имели своего рода притягательную силу для человека, который жил одним миром звуков. Ведь бабочка часто садится и на болотную зелень, но потом опять летит к солнцу. Через час после разговора с Гольгером камер-юнкер слушал безыскусственные, чистые речи Элизабеты, и в душе его опять открывались лучшие ее тайники. Он с самой пламенной благодарностью откликался каждому, кто был с ним ласков, и вместе с тем замечательно помнил каждую обиду, сделанную ему даже годы тому назад. Он, как всякий разумный человек, ставил выше всего аристократизм духа, но бывали минуты, когда в нем вдруг начинал сказываться камер-юнкер. Баронесса называла такие минуты молитвой перед родословной книгой. Она считала камер-юнкера превосходным человеком во всех отношениях. Когда его слова или поступки бывали несогласны с ее взглядом на него, она говорила: «Это он не от себя; это чужие слова; для нас и то хорошо, его собственных, разумных мы не стоим». Камер-юнкер умел беспристрастно исследовать самого себя; это научило его хорошо понимать и других. Но строгое изучение своего «я» привело к тому, что он привык слишком много говорить о себе, каждый разговор сводить на свою особу, а вследствие этого другие стали свободнее выражать свое мнение о нем, как будто говорили о совершенно постороннем лице. Элизабете было свободнее с ним, чем с Германом. Камер-юнкер рассказывал ей о горьком времени своей юности, о своих честолюбивых мечтах и постоянных обидах, толчках, которыми его наделяли за его бедность. Он играл Элизабете свои первые пьесы и объяснял, почему именно они были написаны.

Один раз он спросил ее при этом, не случается ли ей чувствовать потребности звуками передать мысли, для которых нет слов. Она отвечала, что у нее никогда не бывает недостатка в словах; но они иногда не удерживаются в ее памяти, если она не запишет их. Слово за слово, Элизабета выдала ему свою тайну. Много труда стоило камер-юнкеру убедить ее показать написанную поэму. Наконец, она согласилась, с условием, чтобы он никому больше не читал.

Элизабета при этом краснела до ушей. Она начинала думать, что ее поэтическое произведение — просто глупость и ребячество. Но камер-юнкер читал и дивился свежести, простоте языка, особенно в описаниях природы, в которых уже говорила душа поэта. Высказав Элизабете свое мнение, он сел возле нее, стал разбирать подробности сочинения, делал замечания и объяснял значение выведенных ею поэтических образов. Элизабете и в голову не приходило, чтобы эти образы могли иметь смысл, который находил в них ее друг. Царство пастора Джона означало страну поэзии и искусства, где старости возвращается молодость, сила и красота. Элизабету это очень обрадовало. Слова друга были для нее то же, что поцелуй солнца для цветка, облитого дождем. Она видела, что камер-юнкер принимает в ней живое участие, но о причине не догадывалась. А причиной было не что иное, как любовь. Камер-юнкер «влюбился»! Так думала, по крайней мере, баронесса и глядела на него с душевным участием, покачивая головой.

— Милое дитя! — говорила она. — Не думайте только женой в мечтах обзавестись! Есть, видите ли, такие женщины, сердце которых — все равно что сумка почтальона: в ней множество запечатанных писем, и она сама не знает их содержания.

Баронесса сделалась более частой гостьей советника и не раз серьезно толковала с Элизабетой. Девушка все больше и больше ей нравилась. И вот, в один майский день, перед самым отъездом баронессы во Фьюнен, Элизабета получила приглашение ехать вместе.

— Это принесет тебе пользу, — прибавила старуха, — там тихая, мирная жизнь, зеленый лес, доктор недалеко, от кукушки можешь узнать, долго ли тебе жить. Один день всего мы проедем на пароходе, а там ты уже на полдороге к своему острову.

Баронесса переговорила с Геймераном, написали Морицу, и дело было решено.

Камер-юнкер нашел, что это отлично. Элизабета улыбалась сквозь слезы: ей приходилось расставаться с копенгагенским «домом», но вместе с тем предстояло увидеться с фьюненскими лесами и вернуться на родной Оланд.

Больше всех радовалась за нее Трина.

— Господи! — восклицала она. — Если б и я могла съездить во Фьюнен вместе с тобой... и с Гансеном! Сохрани Бог, чтобы я поехала без него! Фьюнен — моя родная сторона, хоть я и родилась в Копенгагене. Кланяйся, пожалуйста, фрау Катринзен. Она овдовела, — я знаю из газет; при этом и стишки напечатаны, — и знаете, откуда они взяты? Из стихов на мою свадьбу, которые сам Катринзен сочинил! Поезжай, поезжай во Фьюнен! Дай Бог, чтобы ты когда-нибудь сделались наследницей баронессы! Но как бы то ни было, не забывай меня, и Гансена тоже. Он редкостный человек! У нас вчера был его двоюродный брат-водолаз, мы про тебя говорили, он просил тебя кланяться. Пиши же, ради Бога! Адрес ты знаешь: подвал в Гвоздичной улице.

Геймеран глядел хмуро.

— Мне, — говорил он, — точно на роду написано терять детей. Двое старших — один в Ост-Индии, другой — в Архангельске. Двое младших умерли. Эти-то, пожалуй, ближе всех ко мне...

Пароход ушел во Фьюнен.

День стоял великолепный; попутный ветер надувал паруса. Еще солнце не закатилось, когда подошли к Свендборгу. Всего в нескольких милях отсюда было имение баронессы. Фьюнен особенно напоминает Англию яркостью зелени, живыми изгородями и прелестными деревьями на лугах. Они придают местности вид сада. Это очень нравилось Элизабете. Солнце уже закатилось, когда они миновали Свендборг, но в воздухе точно стоял какой-то золотистый туман. Полная луна глядела с неба в бледной, прозрачной красе. Кругом все было тихо; леса и рощи, казалось, спали. В селах, где случилось проезжать, замолкали последние звуки вечерних колоколов; там и сям стояли, болтая, группы девушек; молодежь играла в кегли; маленькая девочка загоняла домой корову, которая целый день паслась у дороги. От весенних всходов поля казались зеленым бархатом; из каждого рва, как из рога изобилия, глядели цветы. Чем дальше ехали наши путешественники, тем больше бледнело небо и луна светила ярче. В деревнях и на дороге смолкли голоса, стихло движение. С лугов поднялся голубоватый туман, точно дух вод, вызванный ночною тишиной. Элизабете припоминалось детство. Вот, наконец, старая усадьба с ее уединенным садом; зубчатая кровля фронтона, местами поросшая мхом, резко выделялась в воздухе; на самом верху ютилось гнездо аиста, оно спало в этот час глубокой полуночи. В окнах дома мелькали огни. Перед Элизабетой опять были те же комнаты с ярко-зелеными обоями, старинные портреты на стенах: командора со звездой и старушки с попугаем на руке. Все было ей хорошо знакомо, но в воспоминаниях представлялось гораздо крупнее, значительнее, нежели теперь, когда все это было опять у нее перед глазами. Даже длинная аллея, круто сворачивавшая в сторону, казалась ей теперь гораздо короче, нежели прежде, в дни детства.

Элизабета вошла в отведенную ей хорошенькую комнату. Месяц обливал своим серебристым светом оленей и ланей на обоях. Лежа в постели, девушка думала о переменах, которые совершились в ее юной жизни. Время, прожитое на Оланде и в Копенгагене, казалось ей сном; но этот сон сделал ее старше, умнее и указал путеводную нить, которую имела ее жизнь, как жизнь каждого человека.