Палаццо Боргезе сделался теперь моим родным домом; со мною обращались уже гораздо мягче и ласковее прежнего, но иногда и теперь еще меня больно задевал старый оскорбительный тон и манера третировать меня; впрочем, я ведь знал, что в сущности-то благодетели мои любят меня. Они скоро уехали из Рима, и я остался в огромном палаццо один. К зиме они вернулись, и все пошло по-старому. Они как-то забывали, что я стал старше, что я уже не ребенок из Кампаньи, жадно внимающий каждому слову, как самой истине, и не воспитанник Иезуитской коллегии, которого постоянно надо учить, как вести себя.
Эти шесть лет моей жизни представляются мне бурным морем. Благодарение Богу, что я переплыл через него! Живо за мною, читатель! Я в кратких чертах нарисую тебе общую картину этих шести лет. Это был период духовной борьбы, воспитательной ломки; подмастерье третировали, как мальчишку, чтобы сделать из него мастера. Меня считали прекрасным молодым человеком, довольно талантливым и многообещающим, а поэтому все так охотно и брались воспитывать меня. Благодетелям моим давало на это право мое зависимое положение, другие же просто пользовались моим добродушием. Я глубоко чувствовал всю горечь своего положения, но терпеливо нес его. Да, вот это было воспитание! Eccelenza жаловался на недостаток основательности во мне; нужды нет, что я много читал: я ведь высасывал из книг лишь мед, воспринимал только то, что было мне на руку. Друзья дома и мои доброжелатели беспрестанно сравнивали меня с созданным ими самими идеалом человека, и мое настоящее «я», конечно, не выдерживало сравнения! Математик находил, что я страдаю излишком фантазии и недостатком рассудка. Ученый-филолог упрекал меня за то, что я недостаточно занимался латинским языком. Политический деятель постоянно спрашивал меня в присутствии других о политических новостях, мало интересовавших меня, и спрашивал лишь для того, чтобы оскорбить бедняка. Молодой дворянчик, интересовавшийся только своей верховой лошадью, жаловался на скудость моих познаний в этой области и досадовал на меня, заодно с прочими, за то, что я больше интересуюсь собственной особой, нежели его лошадьми. Одна благородная дама, приятельница дома Боргезе, сумевшая благодаря своему знатному имени и необыкновенному апломбу прослыть тонким критиком, но в сущности-то не имевшая на это звание никаких прав, вызывалась просматривать мои стихи и требовала от меня, чтобы я доставлял ей их переписанными на бумаге с большими полями для отметок. Аббас Дада смотрел на меня как на человека, некогда подававшего надежды, но не оправдавшего их. Первый танцор общества презирал меня за то, что я не умел держать себя в бальной зале, ученый педант — за то, что я ставил точку там, где он — точку с запятой, а Франческа твердила, что меня избаловали чрезмерным вниманием и что поэтому она должна быть со мною вдвойне строга. Словом, каждый проливал свою каплю яда на мое сердце, и я чувствовал, что оно в конце концов или зачерствеет, или изойдет кровью.
Меня восхищало и увлекало все истинно прекрасное и возвышенное. В спокойные минуты я часто думал о своих воспитателях, и мне казалось тогда, что они в природе и мирской жизни, которыми я только и жил и дышал, изображали что-то вроде суетливых ремесленников. Самый мир представлялся мне девушкой-красавицей, которая приковывала к себе мое внимание своим умом, красотой, грацией, словом, всеми своими и внутренними, и внешними достоинствами. Но вот сапожник кричит мне: «Обратите же внимание на ее башмаки! Какова работа! Это ведь главное!» Модистка же настаивает: «Нет, главное — это платье! Взгляните только на покрой! Займитесь одним платьем! Вникните в его цвет, изучите его основательно!» — «Не то! — перебивает парикмахер. — Вы должны разобрать ее прическу!» — «Главное, однако, ее речь!» — вопит в свою очередь филолог. «Нет — манеры!» — не соглашается танцмейстер. «Господи Боже мой! — вздыхал я. — Да меня привлекает в ней все вместе! Я вижу все эти отдельные красоты, но не могу же я в угоду вам сделаться сапожником или портным! Мое призвание — чувствовать и познавать красоту в целом! Не сердитесь же на меня за это и не осуждайте меня, люди добрые!» — «А, наша точка зрения для вас слишком низка! Не довольно высока для вашего поэтического гения!» — слышу я в ответ язвительные насмешки. Да, нет такого жестокого животного, как человек! Будь я богат и независим, дело живо приняло бы совсем иной оборот. Теперь же все были умнее, основательнее и благоразумнее меня! И вот я научился вежливо улыбаться, когда меня душили слезы, почтительно кланяться, когда мне хотелось презрительно отвернуться, и со вниманием выслушивать пустую болтовню глупцов. Притворство, горечь и отвращение к жизни — вот каковы были плоды того воспитания, которое навязали мне обстоятельства и люди. Мне постоянно указывали на мои недостатки; но разве во мне так-таки и не было ничего хорошего? Приходилось самому отыскивать это хорошее и ставить его на вид людям, но те, сами же заставляя меня углубляться в самого себя, упрекали меня за то, что я слишком ношусь с самим собою! Государственный деятель называл меня эгоистом за то, что я не посвящал всего себя тому, что составляло его конек. Молодой дилетант, любитель искусств, родственник семейства Боргезе, поучал меня, как мне следует мыслить, судить и писать, и в наставлениях его всегда проглядывало желание выказать в присутствии других свое превосходство над бедным пастушонком, который был обязан сугубой благодарностью за то, что такой знатный господин снисходит до него. Дворянчик, интересовавшийся только своей конюшней, считал меня препустым созданием за то, что я не обращал внимания на его лошадей. Не сами ли все эти господа были эгоистами? Или, может быть, они были правы? Что ж, я ведь был бедный сирота, всеми облагодетельствованный! Но если у меня и не было благородного имени, то была благородная душа, живо чувствовавшая малейшее унижение. И вот я, готовый прежде привязываться к людям всею душою, превращался мало-помалу, как жена Лота, в горький соляной столб. Я ожесточался, вооружался упорством; минутами просыпалось во мне и сознание моего духовного превосходства, но, скованное цепями рабства, оно превращалось в демона высокомерия, который уже свысока смотрел на нелепые выходки моих умных учителей и нашептывал мне: «Имя твое будет жить и тогда, когда их имена давно будут забыты или же будут вспоминаться только в связи с твоим, как гуща и капли горечи, попавшие в твою жизненную чашу». Я вспоминал Тассо и тщеславную Леонору, гордый герцогский двор, память о котором живет еще единственно благодаря Тассо. Замок герцогов Феррарских стал мусором, а темница поэта — местом поклонения. Я сам сознавал все тщеславие таких рассуждений, но при подобной обстановке и методе воспитания сердце мое или должно было проникнуться тщеславием, или истечь кровью. Снисходительность и ободрение сохранили бы чистоту моих помыслов и мягкость души; каждая ласковая улыбка, каждое приветливое слово были бы солнечными лучами, растопляющими ледяную кору тщеславия, но на сердце мне чаще капал яд, нежели падали солнечные лучи.
Я уже перестал быть таким добрым, как прежде, но меня называли превосходным молодым человеком; я ревностно изучал литературу, природу, мир, самого себя, а между тем обо мне все-таки говорили: он ничему не хочет учиться! И такое воспитание продолжалось шесть, даже семь лет! Но в конце шестого года в жизни моей произошла некоторая перемена. В эти шесть долгих лет, разумеется, произошло много событий, гораздо более значительных, нежели те, на которых я останавливался до сих пор, но все они слились в одну каплю горечи, какой отравляется существование каждого талантливого человека, если он не богат или не имеет связей.
Я был аббатом, приобрел себе в Риме как импровизатор некоторое имя, так как не раз импровизировал в Академии Тиберина и всегда удостаивался бурных одобрений. Но, как справедливо говорила Франческа, академики осыпали похвалами все, что только читалось в их кругу. Аббас Дада играл в академии выдающуюся роль благодаря своей болтливости и плодовитости своего пера. Коллеги находили его односторонним, ворчливым и несправедливым и все же терпели его в своей среде, а он знай себе писал да писал. Он просматривал мои — как он выражался — писанные водяными красками произведения, но уже не находил во мне и следа того дарования, какое видел в те времена, когда я еще смиренно преклонялся перед его суждениями. Оно, по его мнению, умерло в самом зародыше, и друзьям моим следовало бы не допускать появления в свет моих якобы поэтических произведений, а в сущности-то лишь поэтических уродов.
— Вся беда в том, — говорил он, — что великие поэты писали иногда в очень молодые годы, ну, и он туда же за ними!
Об Аннунциате я ничего не слышал; она точно умерла для меня, наложив перед смертью свою холодную руку на мое сердце, чтобы оно стало еще отзывчивее ко всяким болезненным ощущениям. Мое пребывание в Неаполе и все вынесенные оттуда впечатления являлись теперь в моей памяти чем-то вроде прекрасной окаменелой головы Медузы.
Когда дул удушливый сирокко, я вспоминал морской воздух Пестума, Лару и сияющую пещеру. Стоя, как школьник, перед своими учителями и воспитателями мужского и женского пола, я вспоминал рукоплескания разбойников в горах и публики в театре Сан-Карло. Забившись в уголок, чувствуя себя одиноким и чужим для всех, я вспоминал о Санте, простиравшей ко мне руки и молившей: «Убей меня, но не уходи!» Так прошли шесть долгих лет воспитательного искуса; мне исполнилось двадцать шесть лет.
За все это время я ни разу не видел малютки Фламинии, «маленькой игуменьи», как прозвали дочь Франчески и Фабиани, которую я носил крошкою на руках и потешал разными смешными картинками собственного изделия. Она с колыбели была посвящена святым отцом в невесты Христа и воспитывалась в женском монастыре у Кватро-Фонтане, откуда ее никогда не выпускали. Сам Фабиани не видел ее уже шесть лет; только Франческа, как мать и женщина, могла навещать девочку. Фламиния, как рассказывали мне, сильно выросла и развилась и физически, и духовно под руководством благочестивых сестер. Согласно обычаям, маленькая игуменья должна была на несколько месяцев вернуться к своим родителям и насладиться светскими удовольствиями, прежде чем проститься с ними навеки. Таким образом, выбор между шумным светом и тихим монастырем зависел как будто от самой девушки, но ведь все ее воспитание, начиная с детских игр в куклы, одетые монахинями, и кончая безвыходным пребыванием в монастыре в течение шести лет, было направлено к тому, чтобы она всеми своими помыслами отдалась монашеской обители. Проходя по Кватро-Фонтане, где находился монастырь, я часто думал о милой девочке, которую носил на руках. Как она, должно быть, переменилась с тех пор, как тихо текла ее жизнь за стенами монастыря! Раз я побывал и в самой монастырской церкви и слышал пение монахинь, стоявших за решеткой. «Там же стоит, может быть, и маленькая игуменья!» — думал я, но не посмел спросить, принимают ли пансионерки участие в церковном пении. Из хора особенно выделялся один удивительно высокий, чистый и звонкий, но какой-то грустный голос. Как он напоминал голос Аннунциаты! Я как будто услышал ее самое, и воспоминания переполнили мою душу.
— В следующий понедельник приедет наша маленькая игуменья! — сказал Eccelenza, и я нетерпеливо стал ожидать свидания с нею. Она представлялась мне такой же пойманной птичкой, как и я сам; пусть насладится свободой! Я встретился с девушкой в первый раз за обеденным столом. Она была высока ростом, довольно бледная и на первый взгляд далеко не могла показаться красивой, но все лицо ее дышало какой-то особенной искренней добротой и кротостью. За обедом присутствовали лишь некоторые близкие родственники. Никто не представил меня Фламинии, и сама она, по-видимому, не узнала меня, но отзывалась на мои редкие замечания с такой приветливостью, к какой я вообще не привык. Ей удалось поэтому втянуть меня в общий разговор. Я чувствовал, что она не делала никакой разницы между мною и всем остальным обществом, — видно, она не знала, кто я был такой! Все были веселы, рассказывали анекдоты и комические приключения, и маленькая игуменья много смеялась. Это ободрило меня, и я решился пустить в ход несколько каламбуров, имевших в то время большой успех в светских гостиных Рима. Но каламбуры эти насмешили только Фламинию, все же остальные даже не улыбнулись и заявили, что таких плоских острот не стоит и повторять. Напрасно я уверял, что над ними смеются во всех светских кружках.
— Ну, это уж ты хватил через край! — ответила Франческа. — И как могут забавлять тебя такие глупости? Чем только ни занимаются люди! — Не скажу, чтобы эти каламбуры особенно занимали меня; я привел их только, желая внести в веселую беседу и свою лепту. Замечание Франчески смутило меня, и я замолчал.
Вечером собрались гости, и я скромно держался в стороне. Вокруг весельчака Перини образовался большой кружок. Перини был моих лет, но знатного рода, очень веселый и находчивый молодой человек, обладавший всеми светскими талантами; он слыл за остряка, и потому все, что он ни рассказывал, находили необыкновенно забавным и острым. Я, хоть и стоял в отдалении, слышал, как все громко смеялись чему-то, особенно Eccelenza. Я подошел поближе и услышал те же самые каламбуры, с которыми я так неудачно выступил сегодня за обедом. Перини передавал их точь-в-точь теми же словами и с теми же оттенками, как я, но теперь все смеялись.
— Это презабавно! — вскричал Eccelenza, хлопая в ладоши. — Не правда ли? — обратился он к маленькой игуменье, стоявшей рядом с ним и тоже от души смеявшейся.
— Да, я уж посмеялась над этим и за обедом, когда это рассказывал Антонио! — отозвалась она; в тоне ее не было ни малейшей колкости; она сказала это так просто, со своей обычной мягкостью, но я был готов упасть перед нею на колени.
— Да, да! Это просто прелесть! — подтвердила и Франческа. Сердце мое так и билось в груди; я отошел к окну и, скрывшись за длинными драпри, жадно вдохнул в себя свежий воздух.
Я рассказал этот маленький эпизод для примера; подобные случаи бывали чуть ли не каждый день. Маленькая же игуменья продолжала быть со мною такой же милой и приветливой; ее ласковый взор как будто постоянно просил у меня прощения за вины передо мною других. Я, впрочем, должен признаться в своей слабости — я был тщеславен, но недостаточно горд. Причиной были, вероятно, мое низкое происхождение, мое первоначальное воспитание и несчастная зависимость, принуждавшая меня вечно чувствовать себя признательным и благодарным моим благодетелям. Я постоянно вспоминал, чем я им обязан, и эта мысль сковывала мои уста, смиряла мою гордость. Это, конечно, показывало известное благородство, но и слабость моей души. При таких обстоятельствах мне нечего было и думать завоевать себе самостоятельное положение в жизни. Все признавали мою добросовестность, присущее мне чувство долга, но все в один голос твердили, что гений не способен к серьезному труду; многие, желая быть вежливыми ко мне, прибавляли, что и я для этого слишком талантлив. Говори они это искренно, во что же они ставили талантливого человека? Итак, выходило, что без помощи Eccelenza я бы умер с голоду; как же мне было не ценить его благодеяний!
Около этого времени я кончил большую поэму «Давид», в которую вложил всю свою душу. Под влиянием воспитательной ломки и воспоминаний о моем бегстве в Неаполь, о событиях, пережитых там, и о моей несчастной любви все мое существо еще сильнее прониклось склонностью к поэзии; минутами вся моя жизнь казалась мне поэмой, героем которой был я сам; никакое событие не казалось мне ничтожным или обыкновенным, даже в страданиях моих и в несправедливостях, которые я терпел от других, я находил своего рода поэзию.
Я чувствовал потребность излить свою душу и нашел подходящий сюжет в описании жизни Давида. Я живо чувствовал, что в моей поэме было много хорошего, и душа моя была полна благодарности и любви к Богу; я не написал ни одной хорошей строфы без того, чтобы с детской искренностью не вознести Ему своей благодарности за милостиво ниспосланный Им мне поэтический дар.
Я был до того счастлив своей поэмой, что уже легче переносил обиды окружающих, заранее представляя себе, что, услышав ее, они почувствуют, как были несправедливы ко мне, и вознаградят меня двойной любовью. Поэма была окончена; ничей глаз, кроме моего, не видел еще этого сокровища, на которое я смотрел, как на своего рода ватиканского Аполлона, на чистый, девственный образец красоты, известный только Богу да мне. Я не мог дождаться дня, когда прочту ее в Академии Тиберина. Никто из домашних не должен был знать о ней до того времени.
Но вот однажды, вскоре после прибытия маленькой игуменьи, Фабиани и Франческа были со мною так ласковы, что я не мог не открыть им своей тайны. Они заявили, что первые желают познакомиться с моей поэмой.
— Кто же стоит к тебе ближе, чем мы? — сказали они. Я согласился, хотя и не без некоторого страха и трепета. В тот вечер, когда было назначено чтение, как нарочно, явился Аббас Дада, и Франческа пригласила его сделать мне честь своим присутствием. Ничто не могло быть мне неприятнее: я знал его придирчивость, ворчливость и раздражительность; другие тоже не особенно увлекались моим талантом, но вера в поэтические достоинства моего труда ободряла меня. Маленькая игуменья не скрывала своего удовольствия и любопытства. Право, сердце мое не билось сильнее даже в ту минуту, когда я выступал перед публикой в театре Сан-Карло. Дело в том, что я надеялся своей поэмой заставить близких мне людей переменить свое мнение обо мне, заставить их относиться ко мне иначе, собирался, так сказать, подвергнуть их некоторой духовной операции, вот почему я и волновался так. Мое непосредственное чувство заставляло меня описывать только то, что я пережил сам. Материалы для описания пастушеской жизни Давида дала мне моя собственная жизнь в Кампанье.
— Да ведь это ты сам! — воскликнула Франческа. — Ты описал самого себя в Кампанье!
— Это можно было знать заранее! — сказал Eccelenza. — Без него самого дело никогда не обойдется! Да, вот уж своеобразный дар у этого человека — вечно выдвигать вперед собственную особу!
— Стихи нуждаются в отделке! — заметил Аббас Дада. — Я бы посоветовал держаться Горациева правила: «Пусть лежат, лежат, пока не созреют!»
Мне показалось, что у изваянной мною прекрасной статуи отбили руку. Я прочел еще несколько строф, но услышал лишь одни холодные поверхностные замечания. Места, в которых непосредственно вылились мои заветные чувства, были признаны заимствованными у других поэтов; вместо ожидаемого восторга меня встретило одно равнодушие. Я прервал чтение на второй песне; больше читать я был не в силах: мое творение, казавшееся мне таким прекрасным и вдохновенным, валялось теперь передо мной безобразной куклой со стеклянными глазами и искаженными чертами лица. На образ красоты как будто брызнули ядом.
— Этот Давид не побьет филистимлян! — сказал Аббас Дада. Другие отозвались, однако, что в поэме есть кое-что хорошее, что я недурно описываю детские непосредственные чувства. Я молча поклонился, как преступник милостивым судьям. Аббас Дада еще раз напомнил мне Горациево правило, но все-таки дружески пожал мне руку и назвал поэтом. Спустя же несколько минут, сидя вконец уничтоженный и расстроенный в углу, я услышал, как он в разговоре с Фабиани назвал мое произведение невозможной чепухой. Я не мог вынести такого отношения ко мне и моему труду и, судорожно сжимая его в руках, направился в смежную залу, где топился камин. Все мои мечты были разрушены в одно мгновение; я чувствовал себя таким ничтожным, таким неудачным отражением Того, по Чьему образу и подобию был создан. И вот мое возлюбленное создание, в которое я вложил свою душу, свои живые мысли, полетело в огонь.
— Антонио! — вскричала очутившаяся возле меня маленькая игуменья и бросилась было к отверстию камина, чтобы выхватить загоревшиеся листы, но впопыхах поскользнулась и упала возле самого огня. Я пережил ужасное мгновение! Она громко вскрикнула, я бросился к ней и поднял ее. Когда в комнату испуганно вбежали другие, от моей поэмы уже ничего не осталось.
— Иисус, Мария! — вскричала Франческа, увидев лежавшую на моих руках смертельно бледную маленькую игуменью. Фламиния сейчас же подняла голову, улыбнулась и сказала матери:
— Я поскользнулась! Но ничего, я только обожгла руку! Не случись тут Антонио, могло бы быть гораздо хуже! — Я стоял, как преступник, не в состоянии вымолвить ни слова. Фламиния сильно обожгла себе левую руку; весь дом переполошился. Никто не узнал, что поэма моя сгорела, и я все ждал, что вот-вот кто-нибудь да спросит о ней, но ошибся. Сам я не напоминал о ней, и другие не вспоминали. Так-таки никто? Никто, кроме Фламинии, доброго гения всей семьи. Ее доброта, ее участие пробуждали во мне иногда мое прежнее детское доверие к людям. Я сильно привязался к ней. Рука ее болела больше двух недель, бедняжка очень страдала от ожога, но не меньше страдал за нее и я.
— Фламиния! Это я виноват во всем! — сказал я однажды, когда мы сидели с ней вдвоем. — Из-за меня вы теперь страдаете.
— Антонио! Ради Бога, ни слова об этом! — ответила она. — Ты несправедливо обвиняешь себя: я поскользнулась, и, не будь тут тебя, действительно могло случиться несчастье! Я должна благодарить тебя! То же думают и отец с матерью. Они очень любят тебя, Антонио; больше, чем ты думаешь!
— Я знаю, что я всем обязан им! — ответил я. — И благодеяния их с каждым днем еще возрастают!
— Не говори об этом, Антонио! Правда, они обращаются с тобою по-своему, но так, по их мнению, и следует. Ты не знаешь, сколько хорошего рассказывала мне о тебе матушка! У всех у нас есть недостатки, Антонио! Ты сам... — Тут она остановилась. — Да как у тебя хватило духу бросить в огонь свою прекрасную поэму?
— Туда ей и дорога! — ответил я. — Ее давно следовало сжечь!
Фламиния покачала головой:
— Какой же свет недобрый! В моем милом, тихом монастыре, у сестер, было куда лучше!
— Да, — сказал я. — Я не так добр и невинен, как вы; мое сердце дольше помнит поднесенные ему капли горечи, нежели сладкий нектар!
— В моем милом монастыре было куда лучше, чем здесь, хотя вы все так любите меня! — часто повторяла мне Фламиния, когда мы были с нею одни. Я просто благоговел перед нею, видя и чувствуя в ней ангела-хранителя моей невинности, всех добрых свойств моей души. И если мне казалось, что теперь и другие домашние обходятся со мною мягче, бережнее прежнего, то я приписывал это единственно ее влиянию. Она охотно беседовала со мною о том, что меня больше всего занимало, — о поэзии, божественной поэзии! Я рассказывал ей о великих поэтах и, увлекаясь сам, часто увлекал своим красноречием и ее. Она слушала меня, сложив руки и не сводя с меня глаз, — истое изображение ангела невинности.
— Какой же ты счастливец, Антонио! — говорила она мне. — Ты счастливейший из тысяч смертных, но все-таки страшно, по-моему, до такой степени принадлежать этому миру, как ты, как каждый поэт! Сколько добра можешь ты сделать своим словом, но и сколько зла! — Она удивлялась также, что поэты постоянно воспевают земные страсти и борьбу. Ей казалось, что пророк Божий, каким является поэт, должен славить только вечного Творца и небесные радости.
— Но поэт и славит Творца в Его творениях! — ответил я. — Поэт прославляет Господа, воспевая то, что Он сотворил для Своего прославления!
— Нет, это мне непонятно! — сказала Фламиния. — Я ясно чувствую то, что хочу сказать, но не могу выразить этого. Видишь ли, поэт должен, по-моему, воспевать только вечного Бога, то есть все божественное, что вложено в самого человека и во все мирозданье, должен направлять наши мысли на небесное, а не на земное! — Затем она спросила меня, каково быть поэтом и что я чувствую, когда импровизирую. Я, как мог, объяснил ей это душевное состояние. — Да, возникновение идей, мыслей я еще понимаю! — сказала она. — Они рождаются в душе, ниспосылаются Богом; это мы знаем все. Но я не понимаю, каким образом они выливаются в форму звучных стихов!
— Вам случалось, конечно, — сказал я, — заучивать в монастыре какой-нибудь красивый псалом или священную легенду в стихах. И вот часто, когда вы меньше всего думаете о том, какой-нибудь случай пробуждает в вас идею, имеющую связь с тем или другим стихотворением, которое разом и воскресает в вашей памяти. Вы можете в такую минуту сказать или написать его слово в слово; один стих, одна рифма ведет за собою следующие, раз только вы ясно представите себе заранее самую идею, смысл стихотворения. То же самое бывает и с поэтом, и с импровизатором. По крайней мере — со мною. Часто мне кажется, что я вспоминаю что-то давно знакомое мне с детства, как колыбельная песня, и я только повторяю это.
— Как часто испытывала нечто вроде этого я сама! — вскричала Фламиния. — Но я никогда не могла ни уяснить себе, ни выразить своих чувств! Мною часто овладевает какая-то странная, необъяснимая тоска!.. Поэтому-то мне и кажется, что мое место совсем не здесь, в этом шумном свете. Вся окружающая жизнь кажется мне только каким-то странным сном. Вот почему я так и скучаю по моему монастырю, по моей тихой келейке. Не знаю, отчего это, Антонио, но там я так часто видела во сне своего Божественного жениха и святую Деву, а здесь так редко. Здесь я много думаю о земных радостях и блеске, о многом дурном. Я совсем уж не так добра, как была прежде, когда жила у сестер. И зачем меня так долго держат здесь? Знаешь что, Антонио, — тебе я могу открыться, — я уже не так невинна помыслами, как была прежде; я полюбила наряды и радуюсь, когда меня находят красивою! А в монастыре меня учили, что это занимает только порочных людей!
— Ах, если бы я был так невинен, как вы! — вздохнул я, целуя ее руку.
Она рассказала мне также, что помнит еще, как я танцевал с ней на руках и рисовал ей картинки.
— Которые вы, поглядев на них, рвали в клочки! — подхватил я.
— Да, это было нехорошо! Ты не сердился на меня за это?
— Люди разрывали в клочья лучшие создания моей души, да я и то не сердился! — сказал я, и она ласково погладила меня по щеке. Я привязывался к ней все больше и больше; ведь все, кроме нее, отталкивали меня от себя, она одна принимала во мне сердечное участие.
Вся семья переехала на два летних месяца в Тиволи.
Взяли и меня; вероятно, это устроила Фламиния. Чудная природа, роскошные оливковые рощи и шумные водопады произвели на меня такое же сильное впечатление, как море, когда я увидел его впервые из Террачины.
Я как будто ожил вдали от Рима и сожженной зноем Кампаньи; свежий воздух и вид гор, покрытых темными оливковыми рощами, обновили в моей душе впечатления, вынесенные мною из Неаполя. Фламиния охотно каталась со своей горничной на мулах по долине близ Тиволи; мне было позволено сопровождать их. Фламиния очень любила природу, и мне пришлось набрасывать для нее на бумагу виды живописной местности: бесконечную Кампанью с вырисовывающимся на горизонте куполом храма святого Петра, горные склоны, покрытые оливковыми рощами и виноградниками, и городок Тиволи, расположенный на высокой скале, из-под которой с шумом и пеной низвергались в бездну водопады.
— Глядеть отсюда — весь город кажется построенным на отдельных каменных глыбах, которые вода скоро снесет! — сказала Фламиния. — А в городе-то и не думаешь об этом, а прыгаешь себе над открытой могилой!
— Так всегда! — ответил я. — Да и счастье, что наша могила скрыта от нашего взора. Эти шумящие водопады, конечно, грозны на вид, но куда ужаснее положение Неаполя, под которым клокочет огонь, как здесь вода! — И я рассказал Фламинии о Везувии, о своем восхождении на него, о Геркулануме и Помпее. Она жадно ловила каждое мое слово и дома заставила меня подробнее описать все чудеса, виденные мною по ту сторону Понтийских болот. Моря она, однако, никак представить себе не могла; она видела его только издали, с высоты гор, откуда оно казалось узкой серебряной полосой на горизонте. Тогда я сказал ей, что оно похоже на безграничное Божие небо, раскинувшееся по земле. Девушка сложила руки и сказала:
— Как бесконечно прекрасен мир Божий!
«Вот потому-то и не надо запираться от него в мрачных стенах монастыря!» — подумал я, но не посмел сказать.
Однажды мы стояли с нею у древнего храма и смотрели вниз на два огромных водопада, низвергавшихся в бездну, словно два светлых облака. Серебристая водяная пыль образовывала между темно-зелеными деревьями высокий столб, стремившийся к голубому небу и отливавший на солнце всеми цветами радуги. В расщелине скалы над другим водопадом, поменьше, свила себе гнезда стая голубей, и они большими кругами летали над нами и водяной массой, шумно разбивавшейся о камни.
— Какая красота! — промолвила Фламиния. — Мне бы хотелось послушать, как ты импровизируешь, Антонио! Воспой, что видишь вокруг!
Я вспомнил о своих заветных мечтах, разбившихся о людское равнодушие, как разбивались эти водяные потоки о камни, и запел: «Жизнь похожа на этот шумный поток, но не в каждой ее капле отражается солнышко; его сияние разлито только, как сияние красоты, над всем мирозданием!»
— Нет, это слишком печально! — прервала меня Фламиния. — Спой лучше в другой раз, когда сам почувствуешь влечение. Не знаю, Антонио, отчего, но я смотрю на тебя совсем не так, как на других мужчин! Тебе я могу высказать все, что думаю, все равно как отцу или матери.
Она, видно, доверяла мне так же, как и я ей. А многое хотелось мне ей доверить! Однажды вечером я и рассказал ей кое-что из своих детских воспоминаний: о приключении в катакомбах, о празднике цветов в Дженцано и о смерти моей матери, попавшей под карету Eccelenza. Фламиния никогда не слыхала об этом.
— Господи! — вскричала она. — Значит, мы виноваты в твоем несчастье, бедный Антонио! — Она взяла меня за руку и с состраданием поглядела на меня. Старая Доменика очень заинтересовала ее, и она спросила, часто ли я навещаю старушку. Я со стыдом признался, что в последние годы едва ли побывал у нее больше двух раз; зато я часто виделся с ней в Риме и всякий раз делился с нею своими маленькими средствами, но об этом, конечно, не стоило и упоминать.
Фламиния ежедневно просила меня рассказать ей что-нибудь еще, и я наконец рассказал ей историю всей своей жизни, рассказал и о Бернардо, и об Аннунциате. Она слушала меня, не сводя с меня своего кроткого, невинного взгляда, проникавшего мне прямо в душу и напоминавшего мне, что меня слушает сама невинность. Поэтому, передавая ей историю своего пребывания в Неаполе, я лишь слегка коснулся теневых его сторон. Но, как ни осторожно рассказал я ей о Санте, этой змее-искусительнице, встреченной мною в раю, девушка все-таки содрогнулась от ужаса.
— Нет, нет, туда бы я не желала попасть! Ни чудное море, ни эта огнедышащая гора не могут искупить всей греховности и порочности этого города. Ты добр и благочестив, потому Мадонна и защитила тебя!
Я вспомнил об изображении Божьей Матери, упавшем на меня со стены в ту минуту, когда уста мои слились с устами Санты. Но этого я не мог рассказать Фламинии; назвала ли бы она меня добрым и благочестивым, если бы узнала об этом? Да, я был так же грешен, как и все люди; обстоятельства и милость Божьей Матери спасли меня, сам же я в минуту искушения был слаб, как и все, кого я знал. Лара, напротив, очень понравилась Фламинии по моему описанию.
— Да, — сказала она, — только Лара и могла явиться тебе в том чудном месте! Я так хорошо представляю себе и ее, и эту сияющую пещеру, где ты в последний раз видел ее! — Аннунциате же она как-то не хотела отдать должного. — Как она могла полюбить этого гадкого Бернардо? Я бы и не хотела, впрочем, чтобы она сделалась твоей женой. Женщина, выступающая перед толпой, женщина... Нет, я не могу хорошенько высказать того, что чувствую!.. Но как она там ни хороша, ни умна, ни талантлива в сравнении с другими женщинами, мне бы не хотелось, чтобы она вышла за тебя! Вот Лара, та была бы для тебя ангелом-хранителем!
Я должен был рассказать Фламинии и о своем дебюте в Сан-Карло, и она нашла, что импровизировать перед многотысячной театральной публикой было куда страшнее, нежели перед разбойниками в пещере. Я показал ей газету, в которой был помещен критический отчет о моем дебюте. Как часто я перечитывал его сам! Эта газета из другого города очень заинтересовала Фламинию, и она принялась проглядывать ее столбцы. Вдруг она взглянула на меня и сказала:
— А ты и не сказал мне, что Аннунциата была в Неаполе в одно время с тобою! Здесь напечатано, что она должна была выступить как раз в день твоего отъезда.
— Аннунциата! — прошептал я, впиваясь глазами в газету, которую столько раз брал в руки, но всякий раз прочитывал лишь ту статью, где говорилось обо мне. — Этого я не видел! — пробормотал я, и мы молча поглядели друг на друга. — Да и слава Богу, что я не встретил, не видел ее, — она ведь уже не могла принадлежать мне!
— А если бы ты увиделся с нею теперь? — спросила Фламиния. — Ты бы обрадовался?
— Нет! Кроме боли и горя, я ничего бы не испытал!
Той Аннунциаты, которая пленила меня, идеальный образ которой я еще ношу в душе, я бы уже не нашел в ней!
Она явилась бы для меня новым существом, пробудила бы во мне одни горькие воспоминания. Нет! Мне надо забыть ее, смотреть на нее, как на умершую!
Однажды после обеда, в жаркую пору дня, я вошел в большую залу, окна которой были густо увиты зелеными ползучими растениями. Фламиния сидела у окна, опершись щекой на руку, и дремала. Сон ее был так легок, что она, казалось, закрыла глаза только шутя. Грудь ее тихо вздымалась. «Лара!» — вдруг прошептала она. Ей, вероятно, приснилось мое видение в сияющей пещере. На губах ее заиграла улыбка, и она открыла глаза.
— Антонио! — сказала она. — А я заснула, и знаешь, кого видела во сне?
— Аару! — ответил я; сама Фламиния с закрытыми глазами невольно напомнила мне слепую красавицу.
— Да! — подтвердила она. — Мы летели вместе с нею над огромным чудным морем, о котором ты мне рассказывал. Из средины его поднималась гора, и на ней сидел ты, такой грустный, каким часто бываешь. «Слетим к нему!» — сказала Лара и стала опускаться. Я хотела последовать за нею, но воздух не давал мне опуститься, и каждый взмах крыльев, вместо того чтобы приблизить меня к ней, только удалял от нее еще больше. Но вот когда я думала, что мы удалены друг от друга на тысячу миль, она вдруг очутилась возле меня, и ты тоже!
— Так мы все соединимся после смерти! — сказал я. — Смерть богата! Она может дать нам все, что дорого нашему сердцу! — И я заговорил о своих дорогих умерших — как умерших в действительности, так и умерших для моей любви. И не раз возвращался я в разговоре с Фламинией к этим воспоминаниям, а она однажды спросила меня, буду ли я вспоминать и ее, когда мы расстанемся? Скоро ведь она удалится в монастырь, сделается монахиней, невестой Христа, и мы уже никогда не увидимся больше! При одной мысли об этом сердце мое мучительно сжалось, и я живо почувствовал, насколько дорога мне Фламиния. Раз мы гуляли с ней и ее матерью по саду виллы д'Эсте. Проходя по аллее из темных кипарисов, украшенной фонтанами, мы увидели оборванного нищего, половшего дорожку. Он попросил у нас байоко. Я дал ему паоло, Фламиния с ласковой улыбкой подала ему такую же монету. «Да благословит Мадонна молодого барина и его прекрасную невесту!» — закричал он нам вслед. Франческа громко засмеялась, а меня как будто варом обварило; я боялся даже взглянуть на Фламинию. В душе моей невольно пробудилась мысль, в которой я не смел признаться даже самому себе. Привязанность к Фламинии медленно, но прочно пустила корни в моем сердце, и я чувствовал, что оно истечет кровью при разлуке с нею. Она была теперь единственной моей земной привязанностью. Не любовью ли? Может быть, я любил ее? Но чувство, которое я питал к ней, не походило ни на то, которое пробудила в душе моей Аннунциата, ни на то, которое внушила мне красота Лары, оба же эти последние чувства были сродни между собою. Аннунциата пленила меня своим умом и наружностью, Лара с первого же взгляда ослепила своей красотой; совсем иначе любил я Фламинию. Я питал к ней не дикую, жгучую страсть, а дружбу, живейшую братскую любовь. Припоминая свои отношения к ее родным и их намерения относительно ее судьбы, я приходил в отчаянье: я должен был расстаться с нею, а она была для меня дороже всего на свете! Но я не чувствовал ни желания прижать ее к своему сердцу, ни поцеловать, как Аннунциату или как совсем чужую мне слепую девушку. «Да благословит Мадонна молодого барина и его прекрасную невесту!» — эти слова не переставали раздаваться в моих ушах; я старался прочесть в глазах Фламинии малейшее ее желание, ходил за ней по пятам, как тень. В присутствии других я чувствовал себя расстроенным, грустным, скованным тысячью цепей, становился молчалив и рассеян и только наедине с Фламинией вновь обретал дар слова. Я так любил ее и должен был лишиться ее!
— Антонио! Что с тобой? — спрашивала она меня. — Болен ты или что-нибудь случилось с тобой, чего я не должна знать? Почему? — Она привязалась ко мне всею душой, видела во мне верного, любящего брата, а я-то всегда всеми силами старался пробудить в ней любовь к этому миру! Я рассказал ей, как сам когда-то хотел поступить в монастырь и как несчастен был бы я теперь, если бы выполнил свое намерение: рано или поздно сердце ведь должно заговорить.
— Ну, а я буду так счастлива, когда вернусь к моим благочестивым сестрам! — сказала она. — Только там я опять буду чувствовать себя как дома! Но я часто стану вспоминать о времени, проведенном в мире, и обо всем том, что рассказывал мне ты, о тебе самом и о твоей дружбе ко мне. Я уже заранее утешаюсь этими прекрасными мечтами! Я буду молиться за тебя, молиться о твоем счастье и о том, чтобы этот дурной свет не испортил тебя, о том, чтобы ты радовал людей своим талантом и никогда не переставал чувствовать доброту и милость Господа к тебе и ко всем людям!
Тут слезы брызнули у меня из глаз, я глубоко вздохнул и сказал:
— Так мы никогда, никогда не увидимся больше?
— Увидимся на небе! — ответила она с кроткой улыбкой. — Там ты покажешь мне Лару! Там она вновь обретет свет очей! Да, на небе у Мадонны лучше всего!
Мы опять переехали в Рим; прошло еще несколько недель, и домашние стали поговаривать о том, что скоро Фламиния вернется в монастырь и примет пострижение. Сердце мое ныло от боли, но я должен был скрывать свои чувства. Как пусто, печально будет в доме, когда она уедет, каким одиноким, чужим для всех останусь я опять! Какое горе! Я старался, однако, скрывать его и казаться веселым. Родные говорили о пышной церемонии пострижения девушки, словно дело шло о каком-то радостном событии. Но как она сама могла решиться покинуть нас? Увы! Они околдовали ее, овладели ее чувствами, ее разумом! И вот прекрасные длинные волосы ее падут под ножницами, на нее на живую наденут саван, колокола зазвонят к погребению, и затем она восстанет из гроба уже невестою Христа. Я нарисовал эту картину самой Фламинии и заклинал ее подумать хорошенько о том, что она собирается сделать — зарыть себя живой в могилу.
— Смотри, не скажи этого при других, Антонио! — сказала она таким серьезным, строгим тоном, какого я еще не слыхал от нее. — Ты чересчур привязан к земле! Обращай почаще взоры к небу! — Тут она покраснела и схватила меня за руку, будто испугавшись, что говорила со мною чересчур резко, затем ласково прибавила: — Ты ведь не станешь огорчать меня, Антонио?
Я упал к ее ногам, преклонился перед нею, как перед святою; вся моя душа льнула к ней. Сколько слез пролил я в ту ночь! Мое чувство к ней казалось мне грехом; она ведь была невестой Христа. День за днем смотрел я на нее и открывал в ней все новые и новые достоинства.
А она беседовала со мной, как сестра с братом, доверчиво смотрела мне в глаза, протягивала мне руку и говорила, что соскучилась без меня, что очень любит меня... Я всеми силами старался скрыть от нее свою скорбь, и мне это удавалось. Лучше было бы мне умереть, чем страдать так, как я страдал тогда!
Предстоящая разлука с Фламинией так пугала меня, что злой дух нашептывал мне на ухо: «Ты любишь ее!»
И все же я не любил ее так, как любил Аннунциату; мое сердце не билось в ее присутствии так, как в ту минуту, когда я коснулся губами чела Лары. «Скажи Фламинии, что ты не можешь жить без нее, — она ведь любит тебя, как брата! Скажи, что любишь ее! Eccelenza и вся семья проклянут тебя, выгонят тебя на все четыре стороны, но ведь, теряя ее, ты все равно теряешь все! Выбор не труден!» И как часто признание готово было сорваться с моих уст, но сердце замирало, и я безмолвствовал. Лихорадочное возбуждение волновало мою кровь, мой мозг.
В палаццо уже приготовились к блестящему балу, празднику цветов, в честь ведомого на заклание агнца! Я увидел Фламинию в богатом наряде; она была бесконечно мила.
— Веселись же теперь вместе со всеми! — шепнула она мне. — Мне больно видеть тебя таким печальным!
Ты будешь причиной того, что я буду жалеть о мире, когда сделаюсь монахиней, а это грех, Антонио! Обещай мне преодолеть свою грусть, обещай простить моих родителей за то, что они иногда обращаются с тобой несколько жестко! Они желают тебе только добра! Обещай мне, что ты не будешь слишком много думать о людских обидах и всегда останешься таким же добрым и благочестивым, как теперь. Тогда я буду иметь право думать о тебе и молиться за тебя, а Мадонна ведь так добра и милостива!
Слова ее разрывали мне сердце. Я увиделся с ней еще раз, вечером накануне ее отъезда. Она была спокойна; поцеловала отца, мать и старого Eccelenza и говорила о разлуке с ними так, как будто уезжала всего на несколько дней.
— Простись же и с Антонио! — сказал ей Фабиани, который один из всех казался растроганным. Я поспешно подошел к ней и наклонился поцеловать ее руку.
— Будь счастлив, Антонио! — сказала она. Ее нежный, мягкий голос вызвал у меня на глазах слезы; я не помнил себя от горя. Я ведь видел ее милое, кроткое личико в последний раз! — Прощай! — сказала она как-то беззвучно, наклонилась, поцеловала меня в лоб и прибавила: — Благодарю тебя за твою любовь ко мне, милый брат! — Больше я уж ничего не помню. Я выбежал из залы, кинулся в свою комнату и залился слезами. Весь свет как будто померк для меня.
И я увидел ее еще раз! Солнышко светило так весело, так ярко, когда родители вели ее, разубранную, как невесту, к алтарю. Я слышал пение, видел толпу народа, но ясно помню лишь одно бледное милое личико Фламинии. Это сам ангел стоял на коленях перед алтарем! Я видел, как сняли с ее головы драгоценную вуаль, как захватили ножницами ее роскошные волосы, слышал лязг ножниц... С девушки сняли богатые одеяния, и она завернулась в саван, затем ее накрыли черным покровом с изображением черепов... Раздался погребальный звон, монахини стали отпевать умершую. Да, Фламиния умерла для этого мира! Вот отворилась черная решетка хоров, показались сестры в белых одеяниях и запели новой сестре приветствие. Епископ протянул ей руку, мертвая восстала невестою Христа. Ее нарекли Елизаветою. Я видел, как она бросила на толпу прощальный взгляд, протянула руку ближайшей сестре и переступила за порог жизни и света; черная решетка затворилась! Еще раз мелькнула за решеткой ее тень, край ее платья... потом она скрылась от меня навсегда.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |