Есть в Копенгагене улица с чудны́м названием «Hyskenstræde», а почему она так называется и что бы это могло означать? Считается, что слово — немецкое, а вот тут немцев и обидели: тогда бы нужно говорить «Häuschen», что значит: маленькие дома; оные же в ту пору, да и много лет спустя, являли собою не что иное, как деревянные лавки, вроде тех, какие мы нынче видим на ярмарках; ну, может, чуть побольше и с окошками, только окошки были роговые или же затянуты пузырем, ибо в то время за дороговизною стекольчатые окна имелись далеко не во всех домах, но только и было это так давно, что, рассказывая об этом, прадедушкин прадедушка тоже говорил «в старину», выходит, тому уж несколько сот лет назад.
В Копенгагене вели торговлю богатые купцы из Бремена и Любека; сами они сюда не ездили, а посылали своих приказчиков, которые и жили в деревянных лавках на Мелкодомной улице и занимались продажею немецкого пива и пряностей. И какое же это было чудесное пиво, а скольких сортов — «Бременское», «Прусское», «Эмское», даже крепкое «Брауншвейгское», ну а все эти пряности: шафран, анис, имбирь и особенно перец — перец был важнее всего, потому-то немецкие приказчики и получили в Дании прозвание «перечные приказчики», то бишь холостяки, ведь их связывало обязательство, которое они вынуждены были принять на родине: не жениться. Так многие и жили до глубокой старости; им приходилось самим о себе заботиться, самим себя обихаживать, самим тушить огонь в очаге и в груди, ежели таковой разгорался; иные превращались в этаких бобылей со своими стариковскими понятиями и привычками; вот отсюда у нас и пошел обычай всякого неженатого мужчину, который уже в летах, называть «перечным приказчиком»; все это надобно знать, для того чтобы понять эту историю.
Над холостяком подшучивают, он-де напялит ночной колпак, надвинет его на глаза — и на боковую.
Грех да беда на ком не живет!
Холостяки — невезучий народ:
С ночным колпаком да всю ночь напролет, —
А кто же им свечку зажжет?
Да, вот так вот о них и поют! Над холостяком и его ночным колпаком насмехаются, а все потому, что так мало про него знают и про ночной колпак тоже, — ох, не дай тебе бог примерить этот колпак! Хочешь знать почему? Тогда слушай!
В стародавние времена на Мелкодомной улице не было никакой мостовой, люди ходили по рытвинам да колдобинам, ну прямо как по оврагу, и было там тесненько: лавки стояли впритык друг к дружке, а те, что напротив, — чуть ли не в двух шагах, поэтому летом хозяева нередко натягивали между ними через улицу парусину, и как же под этим навесом пряно пахло перцем, шафраном и имбирем! За прилавком редко можно было увидеть молодого приказчика, нет, то были все больше люди пожилые, и носили они вовсе не парики и ночные колпаки, как нам думается, и не триповые панталоны, жилеты и наглухо застегнутые сюртуки, нет, так одевался прадедушкин прадедушка, таким он и изображен на портрете, приказчикам же заказывать свои портреты было не по карману, а ведь куда как хорошо было бы иметь в наши дни портрет одного такого старика, где бы он был изображен за прилавком или же по дороге в церковь в воскресный день. В широкополой, с высокою тульей шляпе — а кое-кто из приказчиков помоложе частенько втыкал туда перышко; шерстяная рубашка скрыта под отложным полотняным воротником, облегающая куртка застегнута на все пуговицы, сверху наброшен плащ, а длинные штаны заправлены в широконосые башмаки — чулок-то они не носили. За пояс заткнуты нож и ложка, а кроме того, еще один, большой, нож — чтобы обороняться, в те времена это было обычным делом. Именно так одевался по воскресным дням старый Антон, один из старейших «перечных приказчиков» в Мелкодомной улице, только вместо шляпы с высокою тульей на нем был башлык, а под ним — вязаный колпак, самый настоящий ночной колпак, он настолько к нему привык, что носил его не снимая, у него их было целых два; вот бы кого написать — худущий, как щепка, с частыми морщинами около глаз и рта, длинными костлявыми пальцами и седыми косматыми бровями; над левым глазом нависал целый клок, красить это его не красило, зато уж ни с кем не спутаешь; о нем было известно, что он приехал из Бремена, но родом, собственно, не оттуда, там жил его хозяин, а сам он был из Тюрингии, из города Эйзенаха, что неподалеку от Вартбурга; о родных краях старый Антон говорил мало, но тем больше думал.
Старые приказчики, населявшие улицу, редко когда собирались вместе, каждый оставался в лавке, которая рано вечером закрывалась и погружалась во мрак, слабый свет пробивался лишь из рогового окошка на чердаке, там, у себя в каморке, старик и сидел, чаще всего на своей постели, и, держа в руках немецкий псаломник, пел свой вечерний псалом, а не то возился по хозяйству и далеко заполночь был все еще на ногах; веселого тут мало, что и говорить; чужому в чужой стране — горькая доля! Никому до тебя нет дела, разве что ты кому заступишь дорогу!
Частенько, когда на дворе стояла кромешная ночь, дождливая, ветреная, здесь становилось до того пустынно и мрачно; фонарь был всего один, да и тот маленький, и висел он в самом конце улицы, над образом Святой Девы, написанным на стене. Слышно было, как совсем рядом, у Дворцового острова, на который улица смотрела другим концом, вода шумно плещется в бревенчатый парапет. Одинокие то были вечера и предлинные, ежели их нечем было коротать: ведь не каждый же день нужно распаковывать и упаковывать, сворачивать фунтики и драить чашки весов. Тогда надобно найти себе другое занятие, что старый Антон и делал: он сам латал свое платье, сам починял свои башмаки; когда же он наконец укладывался, то колпака, по своему обыкновению, не снимал, лишь поглубже его натягивал, правда, вскоре сдвигал его на лоб, чтобы поглядеть, хорошо ли он загасил свечу; нашаря ее, он сдавливал фитиль, после чего снова укладывался и, перевернувшись на другой бок, снова надвигал поглубже ночной колпак; но тут его нередко посещала другая мысль: а точно ли в маленькой жаровне внизу потухли уголья, точно ли они все успели остыть, что, если там еще тлится последняя искорка, она может вылететь и натворить бед; и вот он вставал с постели, ощупью слезал по чердачной лестничке, которую и лестницей-то не назовешь, и подходил к жаровне — там было не видать ни единой искры, так что он мог возвращаться наверх; но зачастую он на полпути останавливался, засомневавшись, приперта ли дверь железным прутом и накинут ли крючок на ставни; и он спускался вниз на тонких своих ногах; он мерзнул, заползая в постель, он стучал зубами, ведь холод только и начинает по-настоящему пробирать, когда знает, что ему пора убираться прочь. Антон накрывался с головою пуховым одеялом. Надвигал ночной колпак на глаза и отстранял мысли о хлопотливом дне, но приятности в этом не было, ведь тогда его посещали воспоминания прошлого и развешивали свои занавеси, а там иной раз сидят булавки, на которые как раз и наколешься. Ай! — вскрикнешь ты. А если они вопьются в открытую рану и станут жечь, тут недолго и до слез, так и со старым Антоном, на глаза у него частенько навертывались слезы, горючие слезы, прозрачнейшие жемчужины; они падали на одеяло и на пол, и звенели при этом, словно лопнувшая струна боли, и хватали за душу; само собой, они улетучивались, они разгорались и превращались в пламя; но перед тем высвечивали для него ту или иную картину жизни, которая не изглаживалась из его сердца; когда же он утирал глаза ночным колпаком, слеза исчезала, картина тоже — но не их источник, тот неизменно пребывал в его сердце. Картины проходили перед ним не той чередой, как это было в жизни, чаще всего он видел самые мрачные, хотя порой возникали и те, что были окрашены светлой печалью, но именно они-то и отбрасывали самые глубокие тени.
«Прекрасны датские буковые леса!» — говорили люди, но для Антона куда прекраснее был буковый лес, что высился в окрестностях Вартбурга; куда могучее и почтеннее казались ему старые дубы, окружавшие гордый рыцарский замок на скалах, где с каменистых уступов ниспадали вьющиеся растения; яблонный цвет там благоухал куда слаще, нежели в датской стране; он по сю пору живо ощущал все это и чувствовал. Катилась слеза, звенела и светила: он отчетливо видел в ней двоих ребятишек, мальчика и девочку, что играли вместе; у мальчика были красные щеки, желтые кудрявые волосы, честные голубые глаза, это был сын богатого лавочника, маленький Антон, то есть он сам; у маленькой девочки, бойкой и смышленой на вид, были карие глаза и черные волосы, это была дочь бургомистра Молли. Они играли яблоком — трясли его и слушали, как внутри шуршат зернышки; потом они яблоко разрезали, и каждый получил половинку; зернышки они поделили между собой и съели, кроме одного — его, решила девочка, надо закопать в землю.
«Вот увидишь, что из него выйдет, а выйдет то, чего ты сроду не угадаешь, — целая яблоня, но только не сразу!»
И они посадили зернышко в цветочный горшок; и оба выказали большое усердие; мальчик проковырял пальцем ямку, девочка положила туда зернышко, и вдвоем они прикрыли его землей.
«Смотри же, не вынимай его завтра, чтоб проверить, проросло оно или нет, — сказала она. — Этого нельзя! Я сделала так с моими цветами, всего два раза, мне хотелось поглядеть, растут ли они, я тогда еще ничего не смыслила, и цветы умерли!»
Цветочный горшок остался у Антона, и всю зиму, каждое утро, он к нему наведывался, но, кроме черной земли, ничего там не видел; но вот пришла весна, начало пригревать солнце, и в горшке проклюнулся стебелек и выпустил два крохотных зеленых листочка.
«Это я и Молли! — сказал Антон. — Вот дивно-то! Ну надо же!»
Скоро показался третий листок; кто бы это мог быть? А потом еще один, и еще! С каждым днем и с каждой неделей росточек становился все больше и больше — и превратился в целое деревце. И все это отразилось сейчас в одной-единственной слезе, которую уронил и вытер старый Антон; но источник слез не иссякал, то было Антоново сердце.
Близ Эйзенаха тянется гряда каменистых гор, одна из них, округлая, выдается вперед, на ней нету ни деревьев, ни кустов, ни травы; она зовется Венериной горой; в горе этой живет госпожа Венера, богиня времен язычества, ее переименовали во фрау Холле, это знал — и до сих пор знает — каждый ребенок в Эйзенахе; она заманила к себе благородного рыцаря Тангейзера, миннезингера из числа вартбургских певцов.
Маленькая Молли с Антоном частенько стояли возле этой горы, и однажды она сказала:
«А ты не побоишься постучать и сказать: «Фрау Холле! Фрау Холле! Отвори, это я, Тангейзер!»»
Антон побоялся, а Молли — нет; правда, громко и раздельно она выговорила лишь: «Фрау Холле! Фрау Холле!», остальное же просто пробормотала, так невнятно, что Антон был уверен: она так ничего толком и не сказала; Молли держалась до того бойко, ну до того бойко, ну вот, к примеру, когда она приходила к нему в сад вместе с другими девчушками и всем им хотелось поцеловать его — именно потому, что он не желал, чтоб его целовали, и отбивался, — на это осмеливалась только она одна.
«А я возьму его и поцелую!» — гордо заявляла она и обнимала его за шею; она этим тщеславилась, и Антон мирился с этим и ни о чем не задумывался. Она была такая хорошенькая и резвая! Фрау Холле в горе тоже, говорят, была красивая и прелестная, но эта ее прелесть, по слухам, была бесовской, обольщением зла. Совершенством же красоты, напротив, почитали святую Елизавету, покровительницу края, праведную тюрингскую герцогиню, чьи добрые деяния, о коих сложены предания и легенды, прославили столько мест; в часовне в окружении серебряных лампад висел ее образ... и все-таки она ничуть не походила на Молли.
Яблонька, которую посадили дети, росла год от году, она стала такой большой, что пришлось высадить ее в сад, под открытое небо, где выпадала роса и пригревало солнце, она набралась сил, чтобы выстоять перед натиском суровой зимы, а с приходом весны на радостях расцвела; осенью она принесла два яблока — одно для Антона, другое — для Молли, — ни больше ни меньше.
Деревце все вытягивалось, Молли не отставала, она была свежа, как яблонный цвет; но недолго оставалось Антону на этот цветок любоваться. Все течет, все меняется! Отец Молли покинул свой старый дом, и Молли уехала с ним, далеко-далеко... Это в наше время туда можно домчаться на парах в считанные часы, ну а тогда люди тратили более суток на то, чтобы попасть в края к востоку от Эйзенаха, совсем на другой конец Тюрингии, в город, что и по сю пору зовется Веймаром.
Молли плакала, и Антон плакал — все эти слезы вобрала в себя сейчас одна-единственная слеза, и отливала она красным чудесным светом радости. Молли сказала ему, что он ей дороже всего веймарского великолепия.
Минул год, и два, и три, и за все это время пришло два письма, одно передал возчик, другое — какой-то проезжий; дорога была длинная, трудная, она то и дело петляла вокруг городов и местечек.
Сколько раз Антон с Молли слушали вместе историю о Тристане и Изольде! Антон часто воображал, что это про него с Молли, хотя имя Тристан означало «рожденный для скорби», а это к Антону не подходило, к тому же ему никогда б не вспало на мысль, как Тристану: «Она меня позабыла!», тем более что Изольда вовсе не позабыла своего сердечного друга, а когда они оба умерли и были погребены по разные стороны церкви, то на их могилах выросли две липы и сплелись цветущими ветвями над церковною кровлею; до чего же это красиво, думал Антон, и вместе с тем до того печально... ну да у них с Молли все будет иначе, и он принимался насвистывать песенку миннезингера Вальтера фон дер Фогельвейде:
На лугу, под липою...
Особенно хорошо там звучало:
В тиши дола, средь ветвей —
Тандарадай! —
Заливался соловей!
Песенка эта сама просилась на язык, он напевал ее и насвистывал и в ту ясную лунную ночь, когда, оседлав коня, поскакал по ухабистой дороге в Веймар навестить Молли; он хотел застать ее врасплох, так оно и вышло.
Ему оказали радушный прием, налили полный кубок вина, он очутился в кругу веселых людей, знатных людей, ему отвели уютную комнату с мягкой постелью, и, однако, же все было совсем не так, как представлялось ему в мечтах; он не понимал себя, не понимал других; зато мы это понимаем! Можно находиться в доме, в семье, но не сойтись с нею, вы ведете разговоры, как если бы встретились в почтовой карете, знакомство ваше шапочное, вы друг друга стесняете, вы желаете убраться подальше или же чтобы убрался ваш добрый попутчик. Нечто в этом роде чувствовал и Антон.
«Я честная девушка, — сказала ему Молли. — Я скажу тебе все сама! Многое изменилось с тех пор, как мы играли вместе детьми, все теперь по-другому и вокруг, и в нас, привычка и желание не властны над нашим сердцем! Антон! Я не хочу потерять в тебе друга, ведь скоро я буду далеко отсюда... Поверь, ты мне по мысли, но любить тебя — а я знаю теперь, что значит полюбить другого человека, — любить тебя я никогда не любила!.. Ты должен с этим примириться!.. Прощай, Антон!»
И Антон ответил: «Прощай!»; он не пролил ни единой слезинки, он лишь почувствовал, что больше он Молли не друг. Раскаленный железный прут и обледенелый железный прут одинаково больно сдирают с губ кожу, если к ним приложиться губами, Антон же поцеловал любовь не менее крепко, чем ненависть.
И суток не прошло, как он добрался домой в Эйзенах, зато испортил коня.
«Ну и что такого! — сказал он. — Мне все испортили, вот и я возьму и испорчу все, что мне о ней будет напоминать. Фрау Холле! Госпожа Венера! Язычница, вот ты кто!.. Яблоню я сломаю и растопчу, вырву с корнем, чтоб никогда уже не цвела больше и не приносила плодов!»
Яблоня осталась стоять, а сам он свалился и лежал в жару. Что же могло поднять его на ноги? Нашлось верное лекарство, горше которого не бывает, это было хорошей встряской для больного тела и увечной души: отец Антона, богатый лавочник, разорился. Наступили тяжкие дни, дни испытаний; беда не ходит одна: как морские валы, обрушивались одно за другим несчастья на зажиточный прежде дом. Отец впал в бедность, горе и напасти сломили его вконец; теперь у Антона были заботы поважнее, чем страдать по Молли и на нее злиться; пришлось ему стать дома кормильцем-поильцем, пришлось все улаживать, помогать, трудиться, засучив рукава, отправиться даже в чужие края на заработки.
Он попал в Бремен, узнал там нужду и тяготы, а это или ожесточает сердце, или умягчает его, порой даже чересчур. Свет и люди оказались далеко не такими, какими они ему представлялись в детстве! Что ему теперь песни миннезингеров! Трень-брень! Словоблудие! Да, так он иной раз думал, ну а бывало, песни эти проникали его душу, и он настраивался на благочестивый лад.
«Господь все направляет к лучшему! — говорил он тогда. — Хорошо, Он не попустил, чтоб Молли ко мне привязалась, к чему бы это привело теперь, когда счастье вот так вот мне изменило! Она отделалась от меня прежде, чем узнала или могла подумать, что дням процветания приходит конец. Господь оказал мне милость. Все, что случилось, — к лучшему! В этом есть мудрость свыше! Молли тут ни при чем; а я на нее так ополчился!»
Шли годы; у Антона умер отец, в родительском доме поселились чужие люди; правда, Антону привелось повидать его еще раз; богатый хозяин отправил его по торговым делам, и он оказался проездом в своем родном городе Эйзенахе. Старый Вартбург все так же стоял на скалах, а рядом — каменные «Монах и монахиня»; могучие дубы служили всему обрамлением, как и в дни его детства. В долине голо серела Венерина гора. Его так и подмывало сказать: «Фрау Холле! Фрау Холле! Открой гору! Тогда я хоть останусь на родимой земле!»
Это была греховная мысль, и он осенил себя крестным знамением; тут в кустах запела птичка, и ему пришла на память старинная песенка:
В тиши дола, средь ветвей —
Тандарадай! —
Заливался соловей!
Сколько же всего ему вспомнилось при виде родного города, который он озирал сквозь слезы! Отчий дом стоял, как и прежде, а вот сад перенесли, один угол старого садового участка пересекала проселочная дорога, и яблоня, которую он тогда так и не уничтожил, очутилась уже за садовой оградою, по другую сторону дороги, но ее все так же пригревало солнце и все так же умывала роса, она уродила столько яблок, что под их тяжестью ветви гнулись до самой земли.
«Она все растет! — проговорил он. — Ей ничего не делается!»
Правда, одна из больших ветвей на ней была сломана чьей-то озорною рукой, ведь дерево стояло у проезжей дороги.
«С него обрывают цветы, и спасибо не скажут, с него таскают яблоки и ломают ветки; если о дереве говорить как о человеке, тут впору сказать: разве было ему на роду написано, что его ожидает такая участь! Его история началась так красиво, ну а что потом? Заброшенное и забытое, садовое дерево стоит на обочине дороги и поля! Стоит на юру, каждый может трясти его и ломать! Засохнуть оно от этого не засохнет, но с годами цветов на нем будет все меньше, оно перестанет плодоносить... а там и конец истории!»
Вот о чем размышлял Антон под яблонным деревом, вот о чем он частенько размышлял по ночам в своей одинокой каморке в деревянном домишке на чужой стороне, в Мелкодомной улице в Копенгагене, куда его послал богатый хозяин, купец из Бремена, взяв с него обязательство не жениться.
«Жениться? Хо-хо!» — И он издал басовитый, чудной смешок.
Зима пришла рано, ударил жгучий мороз; на дворе мела метель, все, кто мог, сидели по домам, поэтому-то сосед напротив и не заметил, что Антон целых два дня не отпирал свою лавку и не показывался, — кто ж будет выходить в этакую погоду без особой нужды?
На улице было серо и пасмурно, а в лавке — она же без стекольчатых окон — и вовсе царили сумерки да потемки. Старый Антон два дня не подымался с постели, у него на это недоставало сил; ненастная погода давно уже отзывалась ломотою во всем теле. Старый холостяк лежал, заброшенный и беспомощный, он еле-еле мог дотянуться до кружки с водой, которую поставил у изголовья, да и то все уж было выпито до последней капли. Не жар, не болезнь, а старость приковала его к постели. В каморке под крышей, где он лежал, его словно бы обступила ночь. Паучок, которого он не видел, довольный, прилежно плел над ним свою паутину, как будто хотел повесить пусть махонький, но новый и свежий траурный флер на случай, если старик закроет свои глаза.
Тягуче тянулось дремотно-пустое время; слезы давно уж высохли; боль ушла; о Молли он перестал и думать; у него было ощущение, что он уже не участвует больше в шумливой жизни, он — вне ее. Все его забыли. На какой-то миг ему почудилось, будто он чувствует голод — и жажду... да, он их чувствовал! Но никто не подал ему еды и питья, чтобы он мог подкрепиться, и не подаст — некому. Он подумал обо всех страждущих, вспомнил, как святая Елизавета, когда она жила земной жизнью, как она, святая его родимого края и его детства, благородная герцогиня Тюрингская, знатная-презнатная госпожа, не гнушалась заходить в самые что ни на есть бедные хижины, принося с собой еду, и питье, и надежду на исцеление. Ее праведные дела воссияли у него в памяти, ему вспомнилось, как она приходила и говорила страдальцам слова утешения, омывала болящим раны и приносила голодным пищу, хотя ее суровый муж на нее за это и гневался. Ему вспомнилась легенда о ней, в которой рассказывалось, как однажды, когда она шла с полною корзиной вина и еды, муж подстерег ее и, заступив ей дорогу, гневно вопросил, что у нее в корзине; она отвечала в страхе: «Розы, которые я нарвала в саду»; он сдернул салфетку, но ради праведной женщины свершилось чудо: вино и хлеб, и все, что было в корзине, превратилось в розы.
Такой жила святая в памяти старого Антона, такой явилась она его потускневшему взору, представ наяву перед его постелью, в убогой деревянной лавке, в датской стране. Он обнажил голову и посмотрел в ее ласковые глаза, а вокруг разливалось сияние и благоухали розы, они заполонили его чердак, а еще он услышал особенный, чудесный яблонный запах, он шел от цветущей яблони, которая простерла над ним свои ветви, это было то самое дерево, что выросло из зернышка, посаженного им с Молли.
И дерево стряхнуло на его пылающий лоб свои душистые лепестки и охладило его; они упали на его запекшиеся губы, и он словно бы освежился вином и подкрепился хлебом, они упали ему на грудь, и ему стало до того легко и покойно, и потянуло в дрему.
«Я засыпаю! — прошептал он тихо. — Сон пойдет мне на пользу! Завтра я буду здоров, буду на ногах! Прекрасно! Чудесно! Яблоню, посаженную с любовью, я вижу во всей красе!»
И он уснул.
На другой день — а был уже третий день, как лавка не отпиралась, — метель улеглась, и сосед напротив решил заглянуть к старому Антону, который все не показывался. Тот лежал мертвый, на спине, зажав в руках свой старый ночной колпак. В гроб Антона положили не в нем, ведь у него был еще один, чистый, кипенный.
Ну а куда ж подевались слезы, что он пролил? Куда подевались все эти жемчужины? Остались в его ночном колпаке — ведь подлинное не сходит от стирки — и вместе с колпаком были сокрыты и позабыты... Старые мысли, старые мечты, они так и остались в ночном колпаке холостяка. Не вздумай его примерить! Лоб у тебя от него запылает, пульс забьется сильнее, сны начнут походить на явь; первый же, кто его надел, все это испробовал, хотя и произошло это полвека спустя, и надел его не кто иной, как сам бургомистр, находившийся вместе с женою и одиннадцатью детьми в стенах своего дома; ему тотчас же приснилась несчастная любовь, разорение и чуть ли не голодная смерть.
«Уф! До чего в нем жарко! — сказал бургомистр, сдергивая колпак, откуда, звеня и сверкая, выкатилась жемчужина, а за ней другая и третья. — Это все подагра! — сказал бургомистр. — У меня аж искры из глаз посыпались!»
То были слезы, пролитые полвека тому назад, пролитые старым Антоном из Эйзенаха.
Всякий, кто надевал этот ночной колпак, обязательно видел сны и видения, Антонова история становилась его собственною, так сложилась целая сказка, и не одна, ну да пусть их рассказывают другие, мы же рассказали первую, и вот наше последнее слово: упаси тебя бог примерить ночной колпак старого холостяка!
Примечания
«Ночной колпак холостяка» (Pebersvendens Nathue) — впервые опубликована в 1858 г. (См. примеч. к сказке «Суп из колбасной палочки».) «Для создания сказки «Ночной колпак холостяка» я располагал лишь двумя данными: историей происхождения слов «перечный приказчик» и легендой о святой Елизавете». (См. Bemaerkninger til «Eventyr og historier», s. 397.)
Тангейзер (ok. 1205—1270) — немецкий поэт-миннезингер, имя которого обросло множеством легенд.
Святая Елизавета (Елизавета Тюрингская) (до 1207—1231) — дочь короля Андрея II Венгерского, жена ландграфа Людовика I Тюрингского.
...историю о Тристане и Изольде... — Речь идет об одном из самых распространенных произведений средневековой поэзии — сказании о Тристане и Изольде, имена которых стали синонимами истинно любящих.
Фогельвейде В. фон дер (ок. 1170—1230) — немецкий поэт-миннезингер, творческие достижения которого связаны прежде всего с освоением народной поэзии.