Летом 1842 года я дал актерам труппы Королевского театра для летних спектаклей маленькую вещицу «Птица на грушевом дереве». Пьеска имела такой успех, что дирекция включила ее в репертуар театра, а госпожа Хейберг даже настолько заинтересовалась ею, что взяла на себя исполнение роли главной героини. Публике пьеска казалась весьма забавной, подбор мелодий находили в высшей степени удачным, и я был вполне спокоен за ее участь, как вдруг на одном из зимних представлений ее освистали. Свистели несколько молодых людей, разыгрывавших роль вожаков толпы; когда же их спросили о причине, они отвечали: «Эта пустяковая вещица пользуется уж чересчур большим успехом. Андерсен может уж слишком много о себе вообразить!» Сам я в этот вечер не был в театре и не подозревал ни о чем. На другой день мне случилось быть в гостях. У меня болела голова, и я выглядел несколько удрученно, а хозяйка дома, думая, что мое настроение вызвано вчерашним инцидентом, с участием взяла меня за руку и сказала: «Ну, стоит ли горевать изза какой-то пары свистков, ведь вся остальная публика была на вашей стороне!» — «Свистки! Моя сторона! — вскричал я. — Так меня освистали?» И хозяйка пришла в настоящий ужас, что она первая сообщила мне такую новость.
На следующем представлении я тоже не присутствовал, но по окончании спектакля у меня в квартире разыгралась комическая сцена. Ко мне зашли выразить свое сочувствие несколько добрых друзей. Первый явившийся заверял, что сегодняшнее представление обернулось для меня настоящим триумфом: все шумно аплодировали и раздался всего-навсего один свисток. Явился второй приятель. Я спросил, много ли было свистков. «Два!» — ответил он. Следующий сказал: «Всего лишь три, никак не больше!» Затем пришел один из моих лучших друзей, милейший, наивно-откровенный Хартманн. Он не знал, что сказали мне другие, и когда я попросил его по совести сказать мне, сколько было свистков, ответил, приложив руку к сердцу: «Самое большее — пять!» — «Ну, нет! — вскричал я. — Уж лучше я больше не буду спрашивать, — количество все растет и растет, прямо как у Фальстафа! Ведь только что один из этих господ уверял меня, что был всего лишь один свисток!» Желая поправить дело, добрейший Хартманн выпалил: «Да, пожалуй, что и один, но чертовски сильный!»
На следующий день балетмейстер Бурнонвиль прислал мне премилое стихотворение собственного сочинения, озаглавленное «Древо поэта»; оно напечатано в приложении к его воспоминаниям. В заключительных его строках о моем поэтическом древе сказано следующее:
Ты грушами попотчевал нас летом,
А перезрели, что же — прочь их с глаз,
Пусть виноград взрастет на древе этом,
И гроздьями попотчуешь ты нас.
А посему утишь свою тревогу,
Не дай унынью сердце омрачить!
Скажи-ка, разве благодарны Богу
Все, кто должны Его благодарить?
Не будь же сам перед Творцом невеждой!
Ведь от Него и речь твоя, и слух.
Поэт живет трудами и надеждой:
Бессмертен он, его творенья — дух!Письмо в стихах к моему другу Х.К. Андерсену
от преданного и искренне расположенного к нему
Августа Бурнонвиля.
Копенгаген, 13 ноября 1842 г.
Многие газеты безжалостно осмеивали «Птицу на грушевом дереве», а заодно уж вспоминали и свои прежние нападки на «Базар поэта». Кстати сказать, Эленшлегеру оба произведения весьма понравились, и он поддерживал меня. Хейберг же в «Листках для интеллигенции» так отозвался о моей пьеске:
«Было бы слишком уж педантично со стороны дирекции театра протестовать против включения в репертуар вещиц подобного рода — ведь эта пьеса столь же мала и незначительна, сколь и невинна, а потому если и не приносит репертуару пользы, то уж, во всяком случае, не доставляет и особого вреда. Театр часто нуждается в таких безделицах, которыми можно дополнить вечернее представление; они даже могут доставить некоторым удовольствие, но уж никак не оскорбить публику. Что же касается данной наивной пьески, то ей нельзя отказать в наличии определенных поэтических достоинств!»
Несмотря на то что Хейберг в то время не испытывал никаких особо дружеских чувств ни ко мне лично, ни к моему творчеству, он все же, будучи при всей своей критичности человеком талантливым и проницательным, верно подметил одно обстоятельство, а именно: я стал жертвой закулисной борьбы противостоящих друг другу партий. В той же самой рецензии он пишет: «Жестокая оценка публикой «Птицы на грушевом дереве» — проявившаяся, однако, лишь во время третьего или четвертого представления пьесы — могла бы быть выражена гораздо более богоугодным способом (если вообще можно говорить о том, что Богу это было угодно) и учесть попытки автора — правда, достаточно неуклюжие и неумелые — спасти дурной сюжет, что, впрочем, отнюдь не увенчалось успехом. Однако «Птица на грушевом дереве» — настолько крохотная и невинная пташка, что сама по себе не могла вызвать столь бурную реакцию у спокойного и уравновешенного человека, пусть даже ему и не по вкусу пришлись ее трели. Неистовое шиканье и свист, которые при последнем звуке театрального колокола знаменовали собой конец недолгой жизни несчастной пернатой твари, ожесточенный отпор, который получила пьеса, как если бы речь шла о чем-то действительно принципиальном, — все это не что иное, как проявления нашего доморощенного управляемого фанатизма».
Десять лет спустя Хейберг — тогда директор Королевского театра, который владел правами на данную пьесу, — отдал ее в распоряжение театра «Казино». К тому времени успело подрасти новое поколение более благосклонных ко мне зрителей, пьеса имела шумный и прочный успех, выдержала немало представлений и идет до сих пор.
8 октября 1842 года умер Вайсе, мой первый покровитель, с которым я часто встречался у адмирала Вульфа и даже работал вместе над «Кенильвортом», но особенно близких, дружеских отношений между нами как-то не установилось. Он вел, в сущности, такую же одинокую жизнь, как и я, несмотря на то что его — как, смею думать, и меня — многие любили и охотно принимали у себя. Но у меня уж натура такая: я — перелетная птица, летаю по всей Европе, а самым далеким его полетом были поездки в Роскилле. Там жило одно знакомое ему семейство, там он чувствовал себя как дома, мог импровизировать на соборном органе; в Роскилле его и похоронили. Ему и в голову никогда не приходило путешествовать, и я помню шутливое замечание, с которым он обратился ко мне, когда я посетил его раз, вскоре по возвращении из Греции и Турции. «Ну, вот и ваш вояж окончился там же, где и мой! И вы теперь, как и я, на Кронпринцессегаде, смотрите на Королевский сад, а сколько денег-то потратили! Нет, коли уж хотите путешествовать, поезжайте себе в Роскилле; довольно и этого, а нет — так подождите, пока можно будет летать на Луну и другие планеты!»
У меня хранится одно письмо, в высшей степени характерное для него, относящееся ко времени первых постановок «Кенильворта». Начинается оно словами: «Carrisme domine poeta!1
Копенгагенские тугодумы оказались не в состоянии постичь смысл того, что происходит в финале второго акта нашей с Вами оперы...» и т. д.
В память Вайсе предлагалось поставить спектакль «Кенильворт». Это было его последнее и, может быть, именно поэтому любимейшее произведение. Он сам выбрал сюжет, вставил в текст много собственных стихов, и я думаю, что если его бессмертный дух сохранил и на том свете земную привязанность к своим творениям, то его больше всего порадовала бы постановка в этот день именно «Кенильворта», произведения, не оцененного по достоинству при его жизни. Но потом дирекция передумала и поставила трагедию Шекспира «Макбет», к которой Вайсе также написал музыку, однако, по моему мнению, наименее характеризующую его дарование.
Удивительно, что тело покойного долго не остывало, и даже в день погребения ощущалось еще некоторое тепло. Узнав об этом, я принялся упрашивать докторов еще раз хорошенько осмотреть его и испробовать все средства, чтобы вернуть его к жизни. Те после тщательного осмотра объявили, однако, что Вайсе действительно мертв и что в подобном явлении нет ничего необыкновенного. Тогда я стал просить докторов по крайней мере перерезать ему артерии раньше, чем гроб заколотят наглухо, но просьба моя осталась неисполненной. Эленшлегер, услыхав о ней, подошел ко мне и со свойственной ему в некоторых случаях горячностью сказал: «С чего это вам вздумалось уродовать тело несчастного!» — «Это, по-моему, лучше для него, чем проснуться в могиле! И вы, наверное, тоже не захотели бы этого, когда умрете!» — «Я?!» — воскликнул он и даже отшатнулся. К прискорбию, Вайсе действительно был мертв. Над его могилой звучала моя песня:
Мы предали земле усталый прах,
Но дух вознесся, обретая силу:
Был одинок — у многих на глазах,
И одиноким он сошел в могилу.
Был одинок, когда, душой скорбя,
Пел юности любовь, смиряя горе:
Увековечила его любовь себя
В мелодии «Как светлы волны в море»!
Садился за орган — и тот же миг
К небесному мы возносились своду,
Он в душу Севера музыкою проник
И кладезь песен подарил народу.
Как море, щедр, обилен и здоров
Был дух его — да обретет он счастье!
Скончался Вайсе! Не осталось слов —
Лишь слезы и молитва в нашей власти.
Из гонораров за последние труды я путем строжайшей экономии скопил небольшую сумму и решил съездить на эти деньги в Париж. В конце января 1843 года я выехал из Копенгагена.
С учетом времени года я отправился в Шлезвиг и Гольштейн через Фюн. Должен признаться, мне более чем хватило сомнительной поэзии зимних раскисших дорог, об отсутствии которой остается лишь лицемерно пожалеть тем, кто предпочитает им благословенное железнодорожное сообщение. Я порядком устал и натерпелся неудобств, пока добрался наконец до Итцехо, а оттуда до милого моему сердцу Брайтенбурга. Его превосходительство Ранцау-Брайтенбург оказал мне самый сердечный и гостеприимный прием; мне снова довелось провести несколько чудесных дней в его старинном замке. Шумели весенние грозы, однако солнечные лучи с каждым днем становились все теплее и теплее, над зеленью полей звенели песни жаворонков, я бродил по знакомым окрестностям, дни и вечера здесь слились для меня в один сплошной праздник.
Я никогда не интересовался политикой и не вникал ни в какие политические проблемы. И вот здесь я впервые получил возможность убедиться в наличии некоторой напряженности в отношении отдельных подданных герцогств к королевству. Я-то вовсе не думал об этом, когда в посвящении к одной из частей «Базара поэта» написал: «Моему соотечественнику голштинцу профессору Россу». Теперь же я увидел, что с проблемой единого отечества все обстоит вовсе не так гладко. Однажды я услышал, как некая дама сказала: «Unzer Herzog»2, — имея в виду короля. «Почему вы не говорите о нем «король»?» — спросил я, демонстрируя свою полнейшую политическую неосведомленность. «Для нас он не король, а герцог!» — отвечала дама. Вслед за этим кто-то из гостей отпустил еще пару резких замечаний политического характера. Граф Ранцау, искренне любивший короля, Данию и датчан, будучи к тому же радушным хозяином, попытался обратить все сказанное в шутку. «Бывают же чудаки!» — шепнул он мне, и я решил, что, верно, попал в общество каких-то оригиналов, имевших свое особое мнение, отличавшееся от взглядов большинства.
Как известно, незадолго перед описываемым временем в Гамбурге случился жуткий пожар; весь город вплоть до самого Альстера выгорел чуть ли не дотла. Отдельные здания начали восстанавливать, но от большинства домов остались лишь обугленные балки и каменные руины башен. Лишь вдоль Юнгфернштиг и Эспланады были построены ряды крохотных каменных лавочек, где теперь вели свою торговлю владельцы сгоревших магазинов. Иностранцу найти пристанище в городе было крайне трудно; мне, однако, посчастливилось отыскать лучшее из всех: граф Хольк, заведующий отделом переписки датского посольства, гостеприимно распахнул передо мной двери своего дома, где меня встретили как самого дорогого гостя.
В Гамбурге я провел несколько приятных часов у гениального художника Шпектера. Он как раз принялся тогда за иллюстрации к моим сказкам. Эти превосходные, полные жизни и юмора рисунки были помещены потом в одном английском издании, а также в одном из наименее удачных немецких. Переводчик переделал, например, моего «Гадкого утенка» («Grimme ælling») в «Зеленую утку» («Grüne Ente»), а потом заглавие это превратилось во французском переводе, сделанном с этого немецкого, в «Маленькую зеленую уточку» («Le Petit Canard Vert»)!
Железной дороги в тех местах тогда еще не было, и мне пришлось круглые сутки тащиться в почтовом дилижансе по скверным дорогам через Люнебургскую пустошь, Хаарбург и Оснабрюк до Дюссельдорфа, куда я прибыл в последний день карнавала. Теперь я имел возможность сравнить немецкий и римский карнавалы, хотя, как говорили, в Германии лучшие уличные шествия устраивали в Кёльне. В Дюссельдорфе, как писали газеты, «веселью особо благоприятствовала прекраснейшая погода». Я видел шутовскую процессию — мальчиков в костюмах кавалеристов, самих гарцевавших наподобие лошадок, на которых они должны были бы скакать. Побывал я и в комическом аналоге «Вальгаллы» — «Наргалле», пользовавшейся большим успехом у посетителей. Говорили, что праздничные действа явились плодами усилий художника Ашенбаха, с которым я успел познакомиться и подружиться. Вообще среди художников дюссельдорфской школы я встретил немало своих прежних приятелей, знакомство с которыми я свел во время первого своего посещения Рима.
Здесь же повстречал я и своего соотечественника фон Бенсона, уроженца Оденсе. Когда-то он был первым, кто нарисовал мой портрет. Это был его дебют в качестве художника, и портрет, надо сказать, вышел прямо-таки ужасным: это была какая-то тень человека, или даже не человека, а высохшей мумии. Поэтому мой издатель Рейцель поспешил выкупить рисунок у автора. Здесь же, в Дюссельдорфе, Бенсон вырос в настоящего художника; недавно он закончил писать полотно «Кнуд Святой», изображающее сцену убийства короля в церкви Св. Альбана в Оденсе. Картина мне понравилась, однако мне показалось досадным, что художник не включил в свое полотно один образ, способный, несомненно, придать картине особый колорит, а именно — фигуру предателя Блаке Светлого. Странно, что Бенсон никогда не слыхал о нем — ведь его имя даже стало нарицательным в датском языке. Однако что сделано — то сделано.
Через Кёльн и Льеж, где дилижансом, где по частично построенной железной дороге, я добрался до Брюсселя; там я слушал Ализара в «Фаворитке» Доницетти, провел несколько скучных часов за созерцанием пышнотелых белокурых красоток Рубенса с их простоватыми лицами и в бесцветных одеждах, исполнился благоговения в величественных церквях и соборах и постоял в задумчивости перед старинной городской ратушей, отбрасывающей тень на площадь, где некогда был обезглавлен Эгмонт. Шпили и причудливые завитушки, украшающие это здание, напоминают сказочный узор брюссельских кружев.
В поезде, идущем в Монс, мне удалось занять место у двери вагона, чтобы по пути наслаждаться видом окрестностей. Увлекшись, я не заметил, что дверь эта не заперта, облокотился на нее, и если бы не сосед, с силой втащивший меня обратно, я полетел бы вниз головой прямо на насыпь. Порядком испугавшись, я отсел подальше. Во Франции была уже весна, поля зеленели, ярко светило солнце. Я видел Сен-Дени, по пути полюбовался на новые военные укрепления в предместьях Парижа и вот наконец оказался в номере гостиницы «Валуа» на улице Ришелье прямо напротив здания библиотеки.
Еще до моего посещения Парижа Мармье поместил обо мне в «Ревю де Пари» статью «Жизнь одного поэта», а Мартэн перевел на французский язык некоторые из моих стихотворений и даже посвятил мне одно собственное, также напечатанное в упомянутом журнале. Итак, мое имя было уже известно здесь многим в литературных кругах, где я нашел весьма радушный прием. Мне даже посчастливилось дружески сойтись с Виктором Гюго, чего не удалось в свое время Эленшлегеру, который жаловался на это в своих воспоминаниях, — так как же мне было после этого не чувствовать себя польщенным! Виктор Гюго прислал мне билет на представление в «Театр Франсэ» своей последней трагедии «Бургграфы»; каждый ее показ сопровождался свистками, на маленьких же частных сценах то и дело давали пародии на нее. Жена Виктора Гюго была красивой женщиной, отличавшейся того свойственною француженкам любезностью, которая так очаровывает иностранцев. Обо мне, как о поэте, она к тому времени могла судить лишь по одному небольшому стихотворению, переведенному, как мне кажется, Мармье.
Посвящается супруге писателя Виктора Гюго
Недалеко, в двух днях пути, не дале,
Там — Дания, край буков и полей;
Жаль, Тихо Браге из нее изгнали,
Но Торвальдсен, как море, дорог ей;
Она же — лира северного края.
Там я родился. Датский — мой язык.
Там пел я девам, радость воспевая,
Свободно петь я с музами привык;
А в келье той, куда вернусь я скоро,
Гостили песни твоего Виктора:
И «Нотр Дам», и «Анжело», и «Эрнани»
И «Ласточки осенние» — они
Все принесли мне радость узнаваний:
Его я полюбил, он мне сродни.
Тебе, его любовь, его супруга,
К ногам слагаю песенный букет:
Пусть знает муж, что приобрел он друга
На Севере — меня... И целый свет.
Меня стали приглашать в свой дом мсье и мадам Ансело, где я встречал не только французских, но и иностранных художников и писателей. Так я познакомился у них с немецким писателем и литературным критиком Рельштабом и испанцем Мартинесом де ла Роса. С последним я долго разговаривал, не зная, кто он такой; впечатление от нашей беседы и от его личности вообще побудило меня осведомиться у мадам Ансело, кто этот господин. «Разве я не представила вас друг другу? — удивилась она. — Это известный политик и писатель Мартинес де ла Роса!» Она представила меня Роса; тот сразу стал расспрашивать о живущем в Копенгагене старом графе Йолди и рассказал собравшимся, как любезно и чутко обошелся с этим испанским вельможей наш король Фредерик VI. Граф попросил у короля совета, к какой партии ему примкнуть на родине, и когда оказалось, что избранная им сторона потерпела поражение, датский король предоставил ему приют и взял к себе на службу. Общая беседа мало-помалу переключилась на Данию. Среди нас оказался один молодой дипломат, побывавший у нас в стране с какой-то миссией в связи с коронацией Кристиана VIII, и из его уст присутствующие услышали восторженный рассказ — показавшийся мне как датчанину достаточно своеобразным, хотя и крайне лестным — о Фредериксборге и состоявшихся там празднествах. Он с упоением описывал могучие зеленые дубравы, возвышающийся посреди водной глади старинный замок в готическом стиле, огненные всполохи солнца на позолоченной крыше собора, а также поведал — что весьма меня позабавило, ибо он считал это повседневным явлением, — что все высокопоставленные датские сановники ходят в расшитых золотом белых шелковых одеждах, шляпах с перьями и бархатных плащах, настолько длинных, что на улице им приходится перекидывать шлейфы через руку. Он видел все это собственными глазами! Что ж, я вынужден был подтвердить его слова, вот только случается это лишь во время коронации.
Ламартин показался мне благодаря всей окружающей его обстановке и манерам королем французских литераторов. Я извинился, что так плохо говорю на его родном языке, а он с изысканной французской вежливостью ответил, что это он заслуживает упрека за то, что не понимает языков скандинавских стран, обладающих, как он узнал, столь своеобразной, свежей и богатой литературой. На севере сама почва настолько полна поэтическими находками, что стоит только наклониться, чтобы поднять древний золотой рог! Он расспрашивал меня о «Трольхеттанском канале», высказав желание посетить Данию проездом по пути в Стокгольм, вспоминал о том, как принимал у себя в Кастелламаре нашего ныне властвующего короля Кристиана VIII. Вообще он поразил меня своей осведомленностью о таких личностях и местах у меня на родине, знакомство с которыми трудно было ожидать от француза. Жена его принадлежала к тому разряду милейших, искренних людей, к которым привязываешься навсегда, стоит всего лишь раз увидеть их умные и спокойные глаза. Перед моим отъездом из Парижа Ламартин подарил мне следующее небольшое стихотворение, написанное им специально для меня:
С вешней ветки сорвавши цветок заревой,
Им заложишь страницу, бывало... Потом
Минут зимы, и тот же откроется том —
Тот же запах пьянящий, весенний, живой...
Пусть по смерти моей стих, написанный мной,
Вам напомнит потом обо мне — о живом.Париж, 3 мая 1843 года Ламартин
Жизнерадостного Александра Дюма я заставал обыкновенно в постели, хотя бы дело было уже и за полдень. У кровати его всегда стоял столик с письменными принадлежностями — он как раз писал тогда новую драму. Однажды, когда я пришел к нему и застал его пишущим, он приветливо кивнул мне головой и сказал: «Посидите минутку — у меня как раз с визитом моя муза, но она сейчас уйдет!» И он продолжал работать, разговаривая вслух с самим собой. Наконец с криком «Виват!» он выпрыгнул из постели и сказал: «Третий акт готов!» Жил он в отеле «Принцесса» на улице Ришелье. Жена его находилась во Флоренции, а сын, пошедший впоследствии в литературе по стопам отца, имел собственную квартиру здесь же в Париже. «Я живу холостяком! Не взыщите — каков уж есть!» — говаривал он мне. Однажды он целый вечер водил меня по разным театрам, чтобы познакомить с миром кулис. Мы побывали в «Пале-Рояле», разговаривали с Дежазе и Анаис, а потом двинулись под ручку по бульвару к «Театру Св. Мартина». «Теперь можно заглянуть в царство коротеньких юбочек! — сказал Дюма. — Зайдем?» Мы вошли внутрь и сразу же очутились среди кулис и декораций, пересекли море из «Тысячи и одной ночи», в общем, попали в сказочное царство, где царили шум, гам, толкотня рабочих сцены, хористок и танцовщиц. Дюма был моим проводником в этом запутанном лабиринте. На обратном пути нас остановил на бульваре какой-то юноша. «Это мой сын! — сказал Дюма. — Он родился, когда мне было восемнадцать лет; теперь он в таких же летах, а у него еще нет никакого сына!» Это был столь знаменитый впоследствии Александр Дюма-сын.
Все тому же Дюма обязан я и знакомством с Рашелью. Я еще ни разу не видел ее на сцене, и вот однажды он спросил меня, не хочу ли. я познакомиться с нею. Разумеется, это было моим заветнейшим желанием! Как-то вечером, когда Рашель играла в «Федре», Дюма повел меня в Театр Франсэ. Бывая со мою в других театрах, он обыкновенно без всяких церемоний прямо вел меня за кулисы; здесь же он попросил меня подождать немного и уже потом, вернувшись обратно, повел меня к королеве французской сцены. Спектакль уже начался; мы прошли за одну из передних кулис, за которой было отгорожено ширмами что-то вроде отдельной комнатки, где стояли стол с прохладительными напитками и несколько табуретов. Здесь сидела молодая женщина, та самая, которая, по словам одного французского писателя, могла изваять из мраморных глыб Расина и Корнеля живые статуи. Она была весьма худощава, изящного сложения и очень молода на вид. На меня она и здесь, и позже у себя дома произвела впечатление воплощения статуи скорби. Она как будто только что выплакала все свое горе, и теперь мысли ее тихо витали в прошлом. Рашель приняла нас очень приветливо; голос у нее был низкий, грудной, почти мужской. Разговорившись с Дюма, она, казалось, совсем забыла обо мне; он, должно быть, заметил это и, указывая на меня, сказал ей: «Вот истинный поэт и ваш искренний почитатель! Знаете, что он сказал мне, когда мы поднимались по лестнице? «Со мною, того и гляди, сделается дурно, так бьется у меня сердце при мысли, что я сейчас буду беседовать с женщиной, говорящею по-французски прекраснее всех во Франции!»» Она улыбнулась и произнесла несколько приветливых слов, пытаясь вовлечь меня в беседу. Я ободрился и сказал, что прибыл в Париж главным образом ради нее, потратив на это гонорар за одну из последних своих книг. Я немало путешествовал и видел много интересного и прекрасного, но еще не видел Рашель! Затем я извинился за свой дурной французский. Она опять улыбнулась и ответила: «Ну, если вы будете обращаться к француженке с такими любезными речами, как сейчас ко мне, то она всегда найдет, что вы говорите превосходно!» Я рассказал ей, что имя ее прекрасно известно и у нас на севере. «Если я когда-нибудь попаду в Петербург и в Копенгаген, — сказала она, — то попрошу вас быть моим покровителем. Кроме вас, я ведь там никого не знаю. А если вы, как говорите, прибыли сюда, чтобы встретиться со мной, то надо нам познакомиться поближе; милости прошу бывать у меня! Я принимаю своих друзей по четвергам. А теперь... долг зовет!» — заключила она, протягивая нам руку, приветливо кивнула головой и, отойдя от нас на несколько шагов в глубину сцены, сразу как бы выросла, изменилась до неузнаваемости. Перед нами была сама муза трагедии! Из зрительного зала к нам донесся приветствовавший ее взрыв аплодисментов.
Я как северянин не могу привыкнуть к французской манере игры в трагедиях. Та же манера, казалось, была и у Рашель, но у нее все выходило естественно, все же остальные, казалось, лишь копировали ее. Рашель — сама муза французской трагедии, другие актеры и актрисы — всего только убогие люди. Глядя на ее игру, трудно и представить себе, что можно сыграть это как-то по-другому; ее игра — сама правда, сама естественность, но не в том их проявлении, к какому привыкли мы, северяне.
Обстановка в квартире Рашели была роскошная, может быть, даже чересчур рассчитанная на эффект... В первой комнате, зеленовато-бирюзовой, висели лампы с матовыми абажурами и красовались статуи французских писателей. В гостиной — и в обоях, и в меблировке — преобладал пурпурный цвет. Сама Рашель была одета в черное платье и очень напоминала свой портрет на известной английской гравюре. Общество состояло из мужчин, преимущественно представителей искусства и науки. Впрочем, я услышал и два-три титула: одетый в богатую ливрею лакей громко объявлял имена гостей. Мы пили чай и прохладительные напитки — скорее на немецкий, нежели на французский лад. При мне Рашель говорила также и по-немецки; Виктор Гюго рассказывал, что он слышал, как она раз говорила на этом языке с Ротшильдом, и я спросил ее, правда ли это. Она ответила мне на немецком: «Да, я и читать могу; я ведь уроженка Лотарингии. У меня есть и немецкие книги. Вот, поглядите!» И она показала мне «Сафо» Грильпарцера, но затем опять перешла на французский. Она высказала, между прочим, свое желание сыграть роль Сафо, потом заговорила о роли шиллеровской Марии Стюарт, которую исполняла. Я видел ее в этой роли и никогда не забуду, с каким истинным величием вела она сцену с Елизаветой. В этот момент она стала даже как будто выше ростом. «Je suis la reine! — tu es — tu es — Elisabeth!»3 В одно лишь слово — Elisabeth — она вложила столько презрения и насмешки, сколько не высказать другим и в целом монологе. Но особенно поразила меня Рашель в последнем действии; она играла настолько просто и достоверно, как способны играть лишь наши северные и, пожалуй, еще германские актрисы. Однако именно в этом-то действии она менее всего и нравилась французам. «Мои соотечественники, — сказала она мне, — не привыкли к такой трактовке этой сцены, а между тем никакая иная здесь не уместна. Нельзя неистовствовать, когда сердце готово разорваться от скорби, когда прощаешься навеки со всеми своими друзьями!»
Главнейшим украшением ее салона были книги в богатых переплетах, стоявшие в роскошных стеклянных шкафах. На стене красовалась картина, писанная маслом, на которой был изображен зрительный зал Лондонского театра; на переднем плане стоит сама Рашель; к ногам ее сыплются букеты и венки. Под этой картиной висела небольшая аккуратная полочка с творениями, как я их называю, «благороднейших аристократов среди всех поэтов»: Гёте, Шиллера, Кальдерона, Шекспира и др. Рашель много расспрашивала меня о Германии и о Дании, об искусстве и о театре, ободряя меня ласковой улыбкой либо дружеским кивком, когда я, преодолевая трудности языка, приостанавливался, чтобы найти нужное выражение. «Продолжайте! — говорила она. — Хоть вы, и правда, не вполне владеете французским — я слышала иностранцев, говоривших куда лучше, — но их речи не так меня интересовали, как ваши. Я понимаю вашу душу, а это самое главное; она-то в особенности и интересует меня». На прощание она написала мне в альбом:
«L'art c'est le vrai.
J'espere que cet aphorisme ne semblera pas paradoxal à un écrivain aussi distingé que Monsieur Andersen.
Rachel
Paris le 28 Avril 18434».
Еще одного милого знакомого приобрел я в лице Альфреда де Виньи. Он был женат на англичанке, и в их доме приятно поражало сочетание всего лучшего, что есть в обеих нациях. В последний вечер моего пребывания в Париже Альфред де Виньи явился в мою маленькую комнатку отеля «Валуа», находившуюся под самой крышей, в такое время — около полуночи, когда человека его духовного склада и общественного положения можно было бы, скорее всего, искать в богатых салонах. Он пришел, чтобы лично передать мне свои произведения и проститься со мною. В словах его слышалось столько искренности, а в глазах было столько сердечности и теплоты, что я, прощаясь с ним, невольно прослезился.
Часто виделся я и со скульптором Давидом; прямотой и вообще всем своим характером он несколько напоминал мне Торвальдсена и Биссена. Познакомились мы с ним уже под конец моего пребывания в Париже; он сожалел, что это случилось так поздно, и спрашивал, не могу ли я остаться здесь подольше, — тогда бы он выполнил мой бюст в медальоне. «Да ведь вы же совсем не знаете меня как поэта! Может быть, я вовсе не стою такой чести!» — сказал я ему, но он посмотрел мне прямо в глаза, потрепал меня по плечу и ответил с улыбкой: «Я читаю в вашей душе еще до того, как прочту ваши произведения. Вы — поэт!»
В салоне графини Бокарме, где я познакомился также с Бальзаком, я увидел однажды пожилую даму, обратившую на себя мое особое внимание. Лицо ее носило отпечаток высоких душевных качеств и сердечности — это поразило меня еще на ее портрете, выставленном в тот сезон на художественной выставке в Лувре. Графиня представила нас друг другу; это оказалась госпожа Рейбо, автор рассказа, сюжетом которого я воспользовался в своей драме «Мулат»; я рассказал ей об этом, а также о том, как у нас была принята эта пьеса. Ей все показалось крайне интересным, и она с того вечера взяла меня под свое особое покровительство. Однажды мы целый вечер провели вместе, обмениваясь мыслями; она поправляла меня, когда я делал ошибки во французском, заставляла меня повторить, если я произносил фразы неверно, — словом, относилась ко мне с истинно материнскою добротой. У меня она оставила впечатление высокоодаренной женщины с ясными и верными взглядами на жизнь.
Здесь же, в салоне, познакомился я, как уже говорил, и с Бальзаком; у него была очень элегантная наружность, и одет он был щегольски. Улыбаясь, он обнаруживал великолепные блестящие белые зубы между пунцовыми губами и вообще выглядел бонвиваном, но был неразговорчив — по крайней мере в этом обществе. Какая-то дама, писавшая стихи, вцепилась в нас обоих, усадила нас на диван, сама уселась посередине и все говорила о том, что чувствует себя между нами такой маленькой, маленькой!.. Я повернул голову и встретился за ее спиною взглядом с Бальзаком; он улыбался и вдруг, забавно вывернув губы, состроил мне комическую гримасу. Такова была наша первая встреча с ним.
Однажды, проходя по Лувру, я встретил человека, лицом, фигурой и походкой — настоящего двойника Бальзака. Но одет этот человек был в плохое, поношенное и грязное платье; сапоги его были стоптаны, на панталонах висела грязная бахрома, шляпа — сплюснута... Я был поражен. Человек улыбнулся мне. Я прошел мимо, но такое сходство показалось мне невероятным; я развернулся, догнал его и спросил: «Вы не Бальзак?» Он засмеялся, показав мне свои белые блестящие зубы, и сказал в ответ лишь следующее: «Завтра господин Бальзак уезжает в Петербург!» Потом он пожал мне руку своей мягкой, податливой рукой, кивнул на прощание и ушел. Положительно, это был сам Бальзак! Он, вероятно, бродил в таком одеянии по Парижу, открывая его тайны; вполне возможно, разумеется, что это был и другой человек, сильно похожий на Бальзака и развлекавшийся подобного рода мистификациями. Когда несколько дней спустя я рассказал об этой встрече графине Бокарме, она передала мне поклон от Бальзака, который действительно уехал в Петербург.
Возобновил я знакомство и с Генрихом Гейне. Он успел за это время жениться здесь, в Париже. Я нашел его несколько нездоровым, но полным энергии. На этот раз он был со мною так искренен, сердечен и прост, что я перестал бояться показаться ему таким, каков я есть на самом деле. Однажды он пересказал своей жене по-французски мою сказку «Стойкий оловянный солдатик» и затем привел меня к ней и представил как автора. Предварительно он, впрочем, спросил меня: «Вы будете издавать описание этого путешествия?» Я сказал: «Нет!» — «Ну тогда я покажу вам свою жену!» Она оказалась весьма живой, хорошенькой и молоденькой парижанкой. Вокруг нее резвилась целая куча детей. «Это все соседские. Своих у нас нет!» — сказал мне Гейне. Я тоже стал возиться с детьми, а Гейне удалился в соседнюю комнату и написал мне в альбом такое стихотворение:
Всё в солнечных бликах сверкает и дышит.
И смех и песни! Волна колышет
Веселый челнок. Несет он меня
И милых друзей в сияние дня.Но буря пронеслась над нами,
Друзья погибли под волнами
Вблизи отчизны, и только я
Был брошен на берег бытия.На новом корабле плыву я
Средь новых товарищей, сердцем тоскуя, —
Чужие волны, под нами дыша,
Несут нас — по родине плачет душа.И снова песни и смех, и грозно
Корабль скрипит, кренится... Но поздно:
Последней надежды гаснет звезда...
На родине мне — не быть! Никогда!
«Эти строки в альбом моего любезного друга Андерсена написаны мною 4 мая 1843 года в Париже.
Генрих Гейне».
Встречи с этими людьми, к числу которых я мог бы добавить и прочих, таких, как композиторы Калькбреннер и Гати, а также одного из издателей «Gazette musicale» Ампера, объездившего Данию, Норвегию и Швецию, — встречи с ними сделали мое парижское путешествие приятным и богатым впечатлениями. Я совсем не чувствовал себя здесь чужим. Теплый прием, оказанный мне всеми этими великими современниками, я расценивал как своего рода аванс тем трудам, которые, как они ожидают, в будущем должны выйти из-под моего пера; я чувствовал себя обязанным не разочаровать их. Кроме того, будучи в Париже, я постоянно вращался в кругу моих молодых соотечественников, знакомство с которыми мне довелось свести ранее. Этими людьми, чьи высокие дарования и прекрасные душевные качества не нуждаются в дополнительных рекомендациях, были Лэссё (впоследствии павший при Истеде), Орла Леман, Кригер, Бунтсен, Шири и один из самых любезных моему сердцу и наиболее близких моих друзей Тэодор Коллин.
На этих же днях получил я весьма приятное и обнадеживающее доказательство интереса ко мне и моим произведениям в Германии. Некое немецкое семейство — одно из самых милых и интеллигентных, каких я только знавал, — прочитав переводы моих произведений и мою краткую биографию, предпосланную изданию романа «Всего лишь скрипач», почувствовало такую сердечную симпатию ко мне, что написало мне письмо, в котором высказывало свое неподдельное восхищение и приглашало меня на обратном пути на родину проехать через их городок и погостить у них в доме, если только мне там придется по душе. Письмо дышало самыми искренними и теплыми чувствами; кроме того, это было первое письмо, полученное мною в Париже. Какая разница с первым письмом, пришедшим ко мне с родины в предыдущий мой приезд сюда! Об этом также упоминалось в полученном мною послании из Германии; как видно, корреспонденты мои знали об этой истории и писали мне: «Надеемся, что это наше искреннее послание из немецкой страны явится для Вас более приятным приветом на чужбине!» Я принял приглашение и был встречен в этом доме как родной. Я охотно бывал у этих людей и впоследствии — чувствовал, что меня полюбили там не только как писателя, но и как человека.
И сколько подобных доказательств интереса к моим произведениям получал я впоследствии! Одно из них я хочу здесь привести вследствие его оригинальности. В Саксонии проживало одно богатое, почтенное семейство; хозяйка дома прочла мой роман «Всего лишь скрипач», и он произвел на нее такое впечатление, что она пообещала в случае, если встретит бедного ребенка с большим музыкальным талантом, не дать ему погибнуть, как моему бедному скрипачу. Отец Клары Шуман, музыкант Вик, слышал ее слова и вскоре привел ей не одного, а целых двух бедных мальчуганов — братьев, отличавшихся музыкальными дарованиями, — и напомнил ей данное обещание. Переговорив предварительно с мужем, она сдержала свое слово. Оба мальчика были взяты ею в дом, получили хорошее воспитание и образование в консерватории. Как-то раз младший из них играл для меня, и я радовался, видя, какое у него было одухотворенное, счастливое лицо. Теперь оба они, кажется, музыканты в оркестре одного из лучших германских театров. Конечно, можно справедливо заметить, что эта добрая дама могла бы сделать для бедных мальчиков то же самое, вовсе не читая моего романа, но раз это случилось так, а не иначе, то я и привожу этот факт, явившийся для меня одним из звеньев цепи выпавших на мою долю радостей.
В обратный путь из Парижа я двинулся вниз по Рейну. Мне было известно, что где-то в одном из городов, мимо которых мы следовали, проживает поэт Фрейлиграт, недавно получивший пенсион от прусского короля. Его стихи, живые и выразительные, весьма нравились мне, и я очень хотел встретиться с ним лично. Я расспрашивал о нем в нескольких прибрежных городках, и наконец в Сен-Гоаре мне указали дом, к котором он жил. Я вошел; поэт сидел за рабочим столом и казался весьма раздосадованным визитом помешавшего ему незнакомца. Не представившись, я сказал, что не мог проехать мимо Сен-Гоара, не поприветствовав Фрейлиграта. «Весьма любезно с вашей стороны», — довольно холодным тоном сказал поэт и осведомился о моем имени. Услыхав в ответ, что «у нас есть один общий друг — Шамиссо!», Фрейлиграт едва не подпрыгнул от неожиданности, в глазах его сверкнула радость. «Андерсен! — воскликнул он. — Так это вы!» — и заключил меня в объятия. «Вы непременно должны побыть у меня несколько дней», — принялся уговаривать он меня, однако я сказал, что у меня есть всего лишь два часа, так как я путешествую в компании соотечественников и нам необходимо двигаться дальше. «В нашем маленьком городке у вас множество друзей и почитателей! — поведал мне Фрейлиграт. — Совсем недавно я читал в одном из салонов ваш роман «О.Т.». Как бы там ни было, а одного друга я вам все же представлю — мою жену! Представьте себе, вы ведь, сами того не подозревая, отчасти поспособствовали нашему браку!» И он поведал мне, что «Всего лишь скрипач» стал предметом его переписки с будущей супругой, и в результате дело кончилось свадьбой. Он позвал жену, представил меня ей, и они принимали меня как старинного друга семьи. Когда мы прощались, Фрейлиграт достал какую-то рукопись. «Еще задолго до нашей встречи я написал это для вас, — сказал он. — Как я слышал, вы тогда путешествовали, и я хотел переслать вам это свое стихотворение, однако что-то мне помешало, и оно так и осталось неотправленным». С этими словами он взял лист чистой бумаги и, заглядывая в рукопись, написал на нем:
«Первая строфа незаконченного стихотворения, посвященного Х.К. Андерсену, в конце 1840 года отправившемуся в путешествие на Восток».
Сен-Гоар, 18 мая 1843 года. Ф. Фрейлиграт.
И ты за ними устремишься в дали —
Ты аистам, я знаю, верный друг.
Вдруг крыльев шум — их только и видали,
И в воздухе остался только звук.
Посмотришь — перья белые кружатся,
Блестя на солнце, укрывая луг,
И скажешь: «Для чего мне оставаться?
Прочь, прочь отсюда! Я лечу на юг!»
На ночь мы остановились в Бонне, и на следующее утро я отправился с визитом к Морицу Арндту, тому самому пожилому поэту, который впоследствии так «не жаловал» нас, датчан. Я знал его как автора необычайно сильных, вдохновенных строк песни «Was ist das Deutschen Vaterland!»5. Меня встретил крепкий, румяный, седой как лунь старик. Мы говорили с ним по-шведски; этот язык он выучил, когда, бежав от Наполеона, гостил у наших соседей. Старец поразил меня поистине юношеской бодростью и живостью ума. Я был ему небезызвестен, кроме того, интереса моей персоне в его глазах добавляло то обстоятельство, что я прибыл из одной из скандинавских стран. В разгар нашей беседы в комнату вошел какой-то человек, представился и сел подле двери, однако ни Арндт, ни я имени его толком не расслышали. Это был красивый юноша с открытым загорелым лицом; в разговор наш он не вмешивался. Лишь когда я собрался уходить, молодой человек поднялся, и Арндт, который провожал меня до дверей, узнал его и радостно воскликнул: «Да это же Эммануэль Гейбель!» Да, это был он, юный поэт из Любека, чьи вдохновенные песни вскоре зазвучали во всех уголках Германии. Ему король Пруссии назначил такой же пенсион, как и Фрейлиграту; как раз к последнему, в Сен-Гоар, Гейбель теперь и отправлялся, намереваясь провести там несколько месяцев. Завязавшееся новое знакомство заставило меня повременить с уходом. Несмотря на юный возраст, в Гейбеле угадывалась какая-то внутренняя целостность и сила. Я смотрел на этих двоих — почтенного, убеленного сединами старца и стройного юношу — и дивился их сходству, ощущая исходящие от обоих свежие волны поэтического вдохновения. Из погреба принесли рейнское, зеленый змий заискрился в бокалах; мои новые друзья называли это вино «майским напитком». Веселый весенний месяц май и стал темой строк, которые на прощание вручил мне престарелый поэт:
«Ты, весна моя, не прячься,
Майской радостью звучи,
Соловьями обозначься,
Флейта, скрипка, не молчи!
Пусть весна звучит призывом
К немцам: «Племена встают!»
Храбрым и благочестивым
Посвящаю этот труд.
В этом последнем моем стихотворении запечатлелись мои воспоминания о милом скандинаве, обладающем по-детски кроткой душой.
Бонн, 19 мая 1843 г.
Э.М. Арндт из Рюгена».
Да, один английский писатель назвал меня «the child of fortune»6, и я с благодарностью должен признаться, что на мою долю действительно выпало немало радостей. Главное мое счастье заключалось в том, что жизнь постоянно сталкивала меня с лучшими, благороднейшими людьми моего времени. Я рассказываю здесь о своих радостях так же, как рассказывал о своих горестях и тяжелых испытаниях, а вовсе не из желания похвастаться, отнюдь не из тщеславия. Приписывать мне в этом случае подобные побуждения было бы крайне несправедливо.
Большей частью своих радостей и признанием меня поэтом я прежде всего обязан чужеземцам, и меня, пожалуй, могут спросить — неужели я так-таки ни разу и не был уязвлен заграничной критикой? С легким сердцем отвечаю — нет! Раз в отечественной печати ни разу не появлялось сообщения о чем-либо подобном, значит, ничего такого и не было. Единственным исключением из общих благоприятных откликов обо мне за границей явился отзыв одного немца, обязанный своим происхождением, однако, датской критике и появившийся как раз во время моего пребывания в Париже. Некий господин Боас, путешествовавший по Скандинавии, описал свою поездку в книге, где, между прочим, попытался дать обзор современной датской литературы. Этот обзор был перепечатан в «Grenzboten»7, и в нем обо мне и как о писателе, и как о человеке было высказано довольно много резкого. Не я один, многие из наших писателей — к примеру, Кристиан Винтер — также имели повод быть недовольными им. Господин Боас черпал свои сведения главным образом из слухов и сплетен, ходивших по Копенгагену. Никто не пожелал удостоиться сомнительной чести считаться источником его информации. Так, поэт Х.П. Хольст, который, как следует из упомянутой книги, составлял господину Боасу компанию в путешествии по Швеции, а в Копенгагене неоднократно принимал его у себя, публично заявил по этому поводу в газете «Отечество», что не имеет с господином Боасом ничего общего. По всей видимости, как мне рассказывали, этот молодой человек близко сошелся с юнцами определенного пошиба, которые ради красного словца болтали невесть что о датских писателях и их произведениях, запомнил или записал все это, а затем пересказал в своей книжке. В отношении меня правдой в ней является лишь то, что если не все, то большинство моих соотечественников в указанное время высказывались крайне нелестно и грубо обо мне как о писателе и о человеке. Характерно, что первые сведения о строгом суде господина Боаса в мой адрес я получил именно от соотечественников, находившихся в тот момент за границей. Немцы же — среди прочих Людвиг Тик — пытались, как могли, сгладить горькие впечатления, вызванные у меня этим печатным пасквилем. Они уверяли, что в Германии у меня множество почитателей и с общим благожелательным отношением ко мне не в состоянии конкурировать никакие копенгагенские аттестации господина Боаса. Я уже писал об этом в «Книге моей жизни без вымысла» и повторю теперь то же самое и здесь: я уверен, что, явись господин Боас к нам в Данию годом позже, он взглянул бы на меня совсем иначе. За год многое может измениться, и как раз спустя год в общественном мнении произошел крутой поворот в мою пользу. Я издал тогда мои «Новые сказки», которые и укрепили за мной почетное место в ряду отечественных писателей. С того времени мне, собственно, не на что было жаловаться — я и в отечестве своем начал мало-помалу приобретать такую благосклонность и такое признание, каких только вообще мог заслуживать, а может, даже и не заслужил.
Сказки ставятся у нас в Дании, безусловно, выше всего, что я написал, поэтому я и нахожу нужным подробнее поговорить здесь об этих моих произведениях, которые при первом своем появлении были приняты далеко не благосклонно.
Первая моя сказка находится в «Путешествии по Гарцу» в главе «Брауншвейг», где я иронизирую над драмой «Три дня из жизни игрока». В этой же книге можно найти и зародыш «Русалочки»; описание эльфов Люнеборгской пустоши тоже, безусловно, принадлежит к сказочным мотивам, что и заметил автор критической статьи, появившейся в «Современном ежегоднике» за 1846 год.
Первый выпуск «Сказок» увидел свет в 1835 году, вскоре после «Импровизатора», и, как уже говорилось, не встретил особенного одобрения. Напротив, многие даже сожалели, что автор, сделавший, несомненно, шаг вперед в «Импровизаторе», снова откатился назад, взявшись за такие ребячьи пустяки, как сказки. Словом, меня упрекали именно за то, что заслуживало поощрения и похвалы, — за старание выйти на новый путь творчества. Многие из моих друзей, причем именно те, чье мнение я особенно ценил, тоже советовали мне бросить писание сказок; одни говорили, что у меня нет таланта к этому и что это вообще не в духе времени, другие полагали, что уж если я хочу попробовать свои силы в этой области, то мне следовало бы предварительно изучить французские образцы. «Литературный ежемесячник» совсем не говорил о моих сказках — никогда. Отозвался о них в 1836 году один только журнал «Даннора», издаваемый и редактируемый И.Н. Хёстом. Теперь-то отзыв этот представляется мне довольно забавным, но тогда он, разумеется, изрядно огорчил меня. В нем говорилось, что «сказки эти могут позабавить детей, но считать их мало-мальски назидательными или ручаться за их полную безобидность нельзя. Вряд ли кто сочтет особенно полезным для привития ребенку понятия о приличиях читать о принцессе, разъезжающей по ночам на спинах собак к солдату, который целует ее, после чего сама она объявляет это милое приключение всего лишь волшебным сном», и т. д. «Сказка о принцессе на горошине» была, по мнению критика, «лишена соли», и он находил «не только неделикатным, но даже прямо непозволительным со стороны автора внушать ребенку ложное представление, будто бы знатные особы женского пола всегда так ужасно чувствительны». Критик заканчивал свою статью пожеланием, чтобы автор «впредь не тратил времени на писание «Сказок для детей». А я между тем никак не мог преодолеть свое желание продолжать писать их.
В первом выпуске находились сказки, слышанные мною в детстве; я только пересказал их по примеру Музеуса, сохранив, однако, тот же самый язык и тон — простой, естественный и, по-моему, наиболее подходящий. При этом я понимал, что ученые критики будут высмеивать меня как раз за этот язык, и чтобы выработать у читателей нужную мне точку зрения, я и назвал свои сказки «Сказками для детей». Сам же я всегда имел в виду, что пишу их не только для детей, но и для взрослых. Первый выпуск заканчивался одною оригинальною сказкою, «Цветы маленькой Иды», и ее-то как раз меньше всего и порицали, даром что она была явно сродни рассказам Гофмана; кроме того, истоки ее находятся еще в «Прогулке на Амагер».
Влечение к этому виду творчества все усиливалось во мне, и я не мог преодолеть его, а проблески одобрения, такие, как признание оригинальности какой-либо моей сказки, заставляли меня пытаться написать еще несколько вещиц подобного рода. Через год вышел второй небольшой выпуск, а скоро и третий, включавший самую большую из оригинальных моих сказок — «Русалочку». Она-то главным образом и обратила внимание общества на это новое явление в литературе; внимание все возрастало по мере выхода в свет новых выпусков. Появлялись они обыкновенно к Рождеству, и скоро как-то даже вошло в обычай украшать елку книжкой моих сказок. Господин Фистер и госпожа Йоргенсен сделали даже попытку читать некоторые мои сказки со сцены; это было нечто новое, вносившее известную долю разнообразия в набившую уже оскомину декламационную часть программы различных артистических вечеров. Данное нововведение привилось и стало пользоваться, особенно несколько позднее, большим успехом.
Один из самых известных в Германии преподавателей эстетики как-то раз, обсуждая со мной эту декламацию со сцены, дал ей самую высокую оценку, прибавив, что, вероятно, датская публика весьма образованна и обладает тонким вкусом, раз она, как он выразился, способна наслаждаться чистой сутью, презрев все блистание мишуры. Я лишь промолчал, хотя мог бы ответить, что, скорее всего, аплодисменты адресованы вовсе не моим сказкам, а горячо любимым публикой актерам и актрисам, читающим их.
Как уже говорилось, чтобы сразу настроить читателей на нужный лад, я озаглавил первые выпуски своих сказок «Сказками для детей». Писал я эти небольшие сказки тем же самым языком, теми же выражениями, как рассказывал их детям и устно, и наконец пришел к тому убеждению, что такая манера изложения лучше всего соответствует всем возрастам. Детей более всего интересовала сама фабула повествования, или, как я называю это, стаффаж, взрослых же — вложенная в него идея. Истории мои стали излюбленным чтением как для детей, так и для взрослых, чего, по-моему, и должен в наше время добиваться всякий, кто хочет писать сказки. Убедившись в том, что они повсюду встречают самый сердечный прием, я откинул слова «для детей» и напечатал следующие три выпуска уже под заглавием «Новые сказки». Все они были оригинальными, и приняли их так хорошо, как я только мог пожелать; всерьез в то время меня заботило лишь одно: как бы ухитриться поддержать такое же благоприятное отношение и к последующим выпускам.
После выхода начального выпуска, включавшего сказки «Гадкий утенок», «Соловей» и проч., первым печатным органом Дании, который поместил хвалебную рецензию на него, была газета «Отечество». Она же первая указала на благоприятные отзывы о моих сказках в иностранной печати. Так, например, в 1846 году в ней появилась такая заметка: «В лондонской газете «Атенеум», известной своей критическою беспристрастностью, о появившихся в английском переводе сказках Андерсена говорится следующее: «Хоть это, пожалуй, и покажется шуткой, мы все-таки берем на себя смелость утверждать, что наиболее подходящей рецензией на эти произведения явилась бы какая-нибудь волшебная мелодия, вроде той, которую написал Вебер для русалок в «Обероне», или тех, что импровизирует в минуты своего упоительного вдохновения Лист. Обыкновенная же рецензия слишком угловата, тяжела, неграциозна, чтобы убедить читателя, обладающего тонким вкусом, взяться за такие полные волшебного очарования страницы, как эти. Покуда стоит мир, нельзя (как делают некоторые) отказывать писателю в праве с упорством лунатика рыться в курганах предков в поисках хранящихся там богатств, коль скоро время от времени он извлекает на свет божий истинные сокровища, подобные тем, о которых мы пишем здесь...» и т. д.
Какая разница между первым отзывом о сказках, появившимся за границею, и первым же, появившимся у нас! На родине тепло и сердечно писал о них в свое время только блистательный П.Л. Мёллер в «Пантеоне», где он был автором большинства биографий; он был вообще чуть ли не единственным писателем, осмелившимся тогда отзываться обо мне как о поэте одобрительно. Но его суждениям вообще и обо мне в частности мало придавали значения; его не любили за то, что он не плыл по общему течению, дерзал во многом расходиться с господствующим мнением. Однако мне уже и то было важно, что за меня раздавался публично хоть один голос! Мои сказки стяжали себе одобрительные отзывы и у нас, и за границей, и я мало-помалу набирался сил, чтобы противостоять разного рода возможным неприятностям, обретал твердую почву под ногами. В душу мне хлынули ободряющие лучи солнца, я ощущал прилив радости, мужества и настойчивого желания все более и более совершенствоваться в избранном направлении, проникнуть в самую суть сказочных элементов, вернее, уразуметь богатейший источник, из которого я мог черпать их, — природу. Смею надеяться, что всякий, кто прочтет мои сказки в том порядке, в каком они написаны, заметит в них постепенное развитие и совершенствование как в смысле ясности выражения основной идеи, умения пользоваться материалом, так и в жизненной правдивости и свежести.
Как вырубают себе ступеньку за ступенькой в отвесной скале, так и я отвоевывал себе шаг за шагом прочное место в датской литературе и наконец добился такого признания и поощрения, которые могли способствовать дальнейшему развитию моего таланта куда больше, чем резкая, беспощадная критика. На душе у меня просветлело, я успокоился и проникся уверенностью, что все, даже самое горькое в моей жизни, было необходимым для моего же развития и блага.
Сказки были переведены почти на все европейские языки: на немецкий, английский, французский, шведский, фламандский, голландский и др.; в некоторых странах было сделано даже несколько различных переводов их, выдержавших много изданий и продолжающих издаваться и теперь. Оказалось, таким образом, что я с Божьей помощью сам нашел верную дорогу вопреки указаниям критиков, советовавших мне «изучать французские образцы». Послушайся я их, меня навряд ли стали бы переводить на французский язык и сравнивать с Лафонтеном. В предисловии к одному из французских изданий моих сказок их действительно сравнивали с лафонтеновскими «fables immortelles» (бессмертными баснями), а меня называли «nouveau Lafontaine, il fait parter les bêtes avec esprit, il s'associe à leurs peines, à leurs plaisirs, semble devenir leur confident, leur interprète, et sait leur créer un langage si naïf, si piquant et si naturel qu' il ne semble que la reproduction fidèle de ce qu'il a véritablement entendu»8. Не удалось бы мне тогда и оказать известного влияния на датскую литературу, которое, надеюсь, я оказываю теперь и которое признается даже за границей. Укажу здесь, например, на работу почтенного критика Юлиана Шмидта, «Историю немецкой литературы, Лейпциг, 1853», где он ставит мои сказки и «Книгу картин без картинок» весьма высоко. Он находит вполне естественным, что поэзия, пытаясь отвечать требованиям времени и желая дать яркое и правдивое изображение реального мира, бросается в мир фантазии в поисках радующего сердце материала, однако в то же время и излучает все то, что составляет так называемые мелочи, как в окружающей нас природе, так и в жизни человеческой. «Это владение деталью, этот глубокий и остроумный взгляд на мельчайшие частички природы и человеческой души позволили Андерсену по праву занять достойное место в литературе нового времени. Как правило, писатели, сосредотачивающие свое внимание на мелочах, редко находят признание за рубежом, ибо в описываемых ими деталях многое бывает непонятно иностранцам. Тем не менее Андерсен был принят в Германии настолько благосклонно, что здесь он может чувствовать себя как дома — на родине, в Дании. Для Германии его поэтическое творчество стало в высшей степени актуальным, ибо оно доказывает, что и в наше время способность радоваться мелочам отнюдь не исчезла. Сказки его по праву органично вошли во все слои общества. Полные юмора и фантазии, они полностью лишены какого-либо кокетства и напыщенности; лишь изредка писатель позволяет себе быть сентиментальным. Идеи автора во всех этих произведениях настолько же изысканны, насколько и неожиданны. При этом его многочисленным и достаточно пестрым персонажам одновременно чужды как горькие стороны реальной жизни, так и блеклый идеализм сказочного существования, почерпнутый из модных журналов. Поражает мастерство поэта, познавшего в полной мере пантеизм детской души, ее умение очеловечить весь мир вещей — от солнца и планет до домашней туфли и грязного газового фонаря. Заставить говорить любое живое существо или неодушевленную вещь, худо ли, хорошо ли, но уметь передать диалог неразумных предметов — приемы не из самых легких. Благодаря мастерству автора мы всерьез ощущаем, что постигаем души столов, стульев, эльфов и гномов, понимаем психологические нюансы поведения окружающих нас предметов вплоть до старой штопальной иглы. Мы имеем самое четкое представление о том, что именно должен думать этот кот, контрабас или барвинок в данной ситуации — если, разумеется, они вообще были бы наделены способностью мыслить. Андерсен в состоянии отыскать комическое даже в ситуации, в которую попадает престарелый Петер Шлемиль, от которого сбежала его собственная тень. Обладая истинно поэтической натурой, Андерсен легко и непринужденно преобразует романтические фантазии в картины реальной жизни...» и т. д.
С 1834-го по 1852 год «Сказки» выходили отдельными выпусками, выдерживавшими каждый по нескольку изданий; и вот наконец они вышли все вместе одним иллюстрированным сборником. Последующие мои произведения того же рода стали появляться под названием «Истории»; это название было выбрано мною отнюдь не случайно, но об этом, так же как о сказках и историях вообще, — несколько позже.
Автор книги «Неаполь и неаполитанцы» д-р С.А. Майер высказался о моих сказках очень сочувственно еще в 1846 году. Обширная статья его «Андерсен и его работы», помещенная в сентябрьском и октябрьском выпусках «Современного ежегодника», вообще содержит много лестного для датской литературы, но прошла, кажется, совсем не замеченной нашей печатью. Заканчивается упомянутая статья так: «Das Märchen Andersen in seiner vollsten Entfaltung füllt die Kluft zwischen den Kunstmürchen der Romantiker und den Volkmärchen, wie es die Brüder Grimm aufgereichnet haben!»9
Место, которое Майер отводит моим сказкам, настолько почетно, что остается только мечтать о том, чтобы они когда-нибудь стали бы достойны его; однако мне кажется, что я не погрешу против истины, сказав, что я всегда стремился работать именно в том направлении, которое указывает автор.
Примечания
«Птица на грушевом дереве» — одноактный водевиль Андерсена, поставленный в Королевском театре в июле 1842 г.
Хейберг же в «Листках для интеллигенции» так отозвался о моей пьеске... — Имеется в виду статья «Обозрение театрального сезона», которую Й.Л. Хейберг опубликовал в своей газете в 1842 г.
...отдал ее в распоряжение театра «Казино»... — Водевиль Андерсена «Птица на грушевом дереве» был поставлен в театре «Казино» в июне 1853 г.
Над его могилой звучала моя песня... — Речь идет о стихотворении Андерсена «Памяти К.Э.Ф. Вайсе», которое было опубликовано в октябре 1842 г. в газете «Фэдреландет».
И вот здесь я впервые получил возможность убедиться в наличии некоторой напряженности в отношении отдельных подданных герцогств к королевству. — Причиной возникновения напряженности между королевством и герцогствами Шлезвиг и Гольштейн в конце 1830-х гг. стало решение датского правительства в противовес растущим настроениям национализма и сепаратизма в Среднем и Южном Шлезвиге и Гольштейне поддержать там движение сторонников скандинавизма.
Бенсон К.А. (1816—1849) — датский художник. Портрет Андерсена был написан Бенсоном в 1836 г.
Кнуд (Кнут) Святой — см. примеч. к истории «Колокольная бездна».
Блаке — слуга короля Кнуда Святого, предавший его во время крестьянского мятежа. Картина художника Бенсона «Гибель короля Кнуда Святого» была написана в 1844 г. и находится в настоящее время в музее Оденсе.
...слушал Ализара в «Фаворитке» Доницетти... — Речь идет об опере итальянского композитора Г. Доницетти «Фаворитка» (1840), в брюссельской постановке которой участвовал французский оперный певец А.Ж.Л. Ализар (1814—1850).
...был обезглавлен Эгмонт. — Эгмонт Ламораль (1522—1568) — участник освободительной борьбы Нидерландов против Испании, казненный 5 июня 1568 г. в Брюсселе. Ему посвящена трагедия Гёте «Эгмонт» (1788).
...Мармье поместил обо мне в «Revue de Paris»... — Мармье Ксавье (1809—1892) — французский писатель, автор романов, путевых очерков, литературно-критических и исторических сочинений. В 1837 г. посетил Копенгаген, где познакомился с Андерсеном. В 1838 г. опубликовал биографический очерк об Андерсене «Жизнь одного поэта». В 1839 г. Мармье включил этот очерк в состав своей «Истории датской литературы», познакомившей европейского читателя с жизнью и творчеством Х.К. Андерсена.
Мартэн Н. (1814—1877) — французский поэт и переводчик, посвятивший писателю стихотворение «Датский поэт Андерсен» (1838), опубликованное в «Ревю де Пари» вместе с биографическим очерком Мармье.
...чего не удалось в свое время Эленшлегеру... — В своих мемуарах «Жизнеописание» (тт. 1—4, 1850—1851) Эленшлегер, встречавшийся с Гюго Париже в 1844—1845 гг., охарактеризовал его как человека необщительного и высокомерного.
«Бургграфы» — последняя большая трагедия Гюго, написанная им в 1843 г.
...мое небольшое стихотворение... — Очевидно, имеется в виду стихотворение «Умирающее дитя», переведенное на французский язык Мармье.
...«Эрнани», «Анджело», «Осенние листья»... — Драмы «Эрнани» и «Анджело, тиран Падуанский» были написаны Гюго соотвественно в 1833 и 1835 гг. Поэтический сборник «Осенние листья» увидел свет в 1835 г.
...стоит только наклониться, чтобы поднять древний золотой рог! — Намек на стихотворение Эленшлегера «Золотые рога» — программное произведение датского романтизма.
Рашель (наст. имя Элиза Рашель Феликс, 1821—1858) — ведущая трагическая актриса Франции. Прославилась исполнением роли Федры в одноименной трагедии Расина. Андерсен видел Рашель на сцене в этой роли в марте 1843 г.
Всё в солнечных бликах... — стихотворение Гейне. Под названием «Движение жизни» опубликовано впоследствии в поэтическом сборнике «Новые стихотворения» (1844).
Коллин Теодор (1815—1902) — младший сын Й. Коллина, врач, впоследствии д-р медицины.
Некое немецкое семейство... — Речь идет о немецком дипломате Вильгельме фон Эйзендехере и его жене Каролине.
...мою краткую биографию, предпосланную изданию романа «Всего лишь скрипач»... — Роман «Всего лишь скрипач», вышедший в Германии в 1838 г., в качестве предисловия содержал краткую биографию Андерсена.
Отец Клары Шуман, музыкант Вик... — Шуман Клара — немецкая пианистка, жена композитора Р. Шумана (1810—1856). Ее отец, Фредерик Вик, преподавал музыку в Дрездене.
...поэт Фрейлиграт, недавно получивший пенсион от прусского короля. — Фрейлиграт Ф. (1810—1876) — немецкий поэт. В 1842 г. он получил от прусского короля пожизненное денежное содержание, от которого под влиянием революционных событий в Германии отказался.
Арндт Э.М. (1769—1860) — немецкий поэт и историк. В 1806 г. бежал от преследования Наполеона за политические взгляды в Швецию, где находился до 1809 г.
Боас Э. (1815—1853) — немецкий писатель, посетивший в 1843 г. скандинавские страны. О своих впечатлениях рассказал в книге путевых очерков «По Скандинавии. Северный свет» (1845), поместив в ней также статью о датской литературе, которую ранее опубликовал в журнале «Грэнцботен».
Фистер Л. (1807—1896), Йоргенсен Х. (1791—1847) — артисты датского Королевского театра.
На родине тепло и сердечно писал о них в свое время только блистательный П.Л. Мёллер... — Как и Х.К. Эрстед, П.Л. Мёллер считал, что сказки являются высшим достижением художественного гения Андерсена.
...Петер Шлемиль, от которого сбежала его собственная тень. — Имеется в виду герой новеллы-сказки А. Шамиссо «Живительная история Петера Шлемиля».
1. «Дражайший господин поэт!» (лат.)
2. «Наш герцог» (нем.).
3. «Я королева, а ты — ты — Елизавета!» (фр.).
4. Искусство есть истина. Надеюсь, что этот афоризм не покажется парадоксальным столь изысканному писателю, как господин Андерсен. Рашель. Париж, 28 апреля 1843 г. (фр.).
5. «Германия — Отечество мое!» (нем.).
6. «Дитя счастья» (англ.).
7. «Вести из-за границы» (нем.).
8. «Новый Лафонтен, он заставляет говорить животных со смыслом, входит в их положение, в их горести и радости, становится как бы поверенным и истолкователем их; он умеет создать для них особый язык, наивный, игривый и естественный, который кажется точным воспроизведением подслушанного в действительности» (фр.).
9. «Сказки Андерсена в значительной мере заполняют пропасть между искусственными сказками романтиков и народными сказками, как они записаны братьями Гримм» (нем.).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |