Вернуться к Сказка моей жизни

Глава XII

Весной 1844 года я закончил работу над сказочной комедией «Цветок счастья», в которой развивал мысль, что жизненное счастье — не в бессмертной славе имени художника, не в сиянии королевского блеска, а в радости взаимной любви. Характеры и действие в пьесе чисто датские; на светлом фоне безоблачной жизненной идиллии внезапно, словно тени, возникают два мрачных образа — несчастного поэта Эвальда и воспетого в героических народных песнях злополучного принца Буриса. Истины ради, а также к чести нашего времени, я стремился показать, насколько в сравнении с ним мрачно и тягостно было наше давнее прошлое, которое многие поэты так любят превозносить. Пьесу свою я предназначал для постановки в Королевском театре. Цензором-критиком был тогда Хейберг, без сомнения, принесший театру много пользы, но не благоволивший ко мне. Еще в сатире «Душа после смерти» мои пьесы «Мавританка» и «Мулат» в его трактовке служили орудиями пытки для грешников; затем мне досталось от него несколько щелчков в его «Датском атласе» и в «Листках для интеллигенции», а мою сценическую постановку поэмы «Агнета и Водяной» он назвал «произведением, перенесенным на сцену непосредственно из книжной лавки», и заявил, что Гаде напрасно потратил на нее свою замечательную музыку. Кроме того, он постоянно твердил о моем «обычном недостатке оригинальности», об «отсутствии разумной связи в изображении характеров» и о «крайней неясности идеи». Все эти противоречащие друг другу обвинения были собраны им воедино, и на основе этой мешанины, в которой невозможно было уловить никакой последовательной мысли, он и вершил свой строгий суд.

Смею думать, что такое неприязненное отношение к моим трудам в немалой степени зависело от той немилости, в которой я вообще находился у этого писателя, бравшегося судить о вкусах публики. Я догадывался, что им руководит недоброжелательство ко мне, и это было мне всего неприятнее. Меня огорчило не столько известие, что и новая моя пьеса не была одобрена им, сколько сознание, что я ровно ничем не заслужил такого предвзятого ко мне отношения со стороны писателя, которого я всегда так высоко ценил. И вот я, желая наконец выяснить наши отношения, написал Хейбергу откровенное и, как мне представляется, сердечное письмо, в котором просил его пояснить мне причины неодобрения им «Цветка счастья», а также его недружелюбие по отношению ко мне вообще.

Получив мое письмо, Хейберг тотчас же нанес мне визит, но не застал меня дома, и на другой день я отправился к нему в Фредериксберг сам. Он принял меня в высшей степени приветливо. Как само свидание, так и беседа вышли в высшей степени оригинальными, но, так или иначе, объяснение все же состоялось, и мы смогли прийти к лучшему взаимопониманию. Он ясно изложил мне причины своего неодобрения «Цветка счастья», причины вполне основательные, с его точки зрения. У меня же был свой взгляд на это, и мы, разумеется, не сумели прийти к общему мнению. Затем он объяснил, что не питает ко мне никакой особой неприязни и отдает должное моему таланту. Тогда я указал ему на его нападки в «Листках для интеллигенции», где он отрицает во мне всякую способность к оригинальному творчеству, между тем как она, по моему мнению, достаточно ясно проглядывает в моих романах. «Впрочем, вы же сами говорите, что ни одного из них не читали!» — прибавил я. «Да, это правда! — ответил он. — Я еще не читал их, но теперь прочту!» — «Кроме того, насмехаясь над моим «Базаром поэта», вы пишете в «Датском атласе», будто я восторгаюсь Дарданеллами!1 — продолжал я. — Я же восхищался там вовсе не Дарданеллами, а Босфором, но вы, должно быть, этого не заметили, а быть может, и вовсе не читали этой книги — вы ведь сами сознавались, что не читаете больших, толстых книг!» — «Ах, так это вы про Босфор! — сказал он со своей обычной усмешкой. — Ну, я это уже позабыл, да и публика тоже; кроме того, все дело было не в этом, а в том, чтобы слегка уколоть вас!» Признание это прозвучало в его устах так естественно и непринужденно, что я невольно улыбнулся, а поглядев в его умные глаза и вспомнив, сколько прекрасных произведений он создал, так и вовсе понял, что не могу долго сердиться на него. Беседа наша становилась все оживленнее и непринужденнее; он наговорил мне много лестного, сказал, что высоко ценит мои сказки, и просил меня почаще навещать его. С того разговора я стал лучше понимать эту поэтическую натуру и думаю, что и он стал лучше понимать меня. Мы сильно расходимся с ним характерами, но оба идем к одной цели, правда, каждый своею дорогой.

В последние годы — вообще говоря, очень благоприятные для меня — я сумел заслужить одобрение и этого замечательного писателя. Однако, чтобы не нарушать хронологию событий, вернемся к «Цветку счастья». Пьеса все-таки была принята, но шла всего семь раз в течение сезона, а затем мирно сошла в архив, по крайней мере на время правления тогдашней дирекции.

Я часто задавал себе вопрос, в чем причина столь строгого и придирчивого отношения к моим драматическим произведениям — в литературных их недостатках или в том, что автор их я? И вот я решил послать в дирекцию одно свое произведение анонимно и подождать результатов. Но разве мог я проделать такое и промолчать? Все были едины во мнении, что нет, и это обстоятельство сыграло мне на руку. Гостя в Нюсё, я написал романтическую драму «Грезы короля»; один лишь Коллин был посвящен в тайну моего авторства. Хейберг, который как раз в это время в очередной раз строго обошелся со мной в своих «Листках», сильно заинтересовался этой анонимной пьесой и, насколько я помню, лично поставил ее на сцене Королевского театра. Впрочем, я должен прибавить, что впоследствии он поместил в тех же «Листках» весьма хвалебную рецензию об этой драме, кажется, уже подозревая, что автором ее был я, тогда как почти все в этом сомневались.

Другая подобная же попытка доставила мне еще больше удовольствия. Как же забавлялся я, выслушивая разного рода домыслы и догадки! В то же самое время, когда я так добивался постановки моего «Цветка счастья», я написал и отослал в дирекцию, опять-таки анонимно, комедию «Первенец». Ее поставили на сцене театра, и в ней участвовал замечательный ансамбль исполнителей. Госпожа Хейберг играла роль Кристины так живо, с таким огоньком, что воодушевляла всех, и пьеса, как известно, имела огромный успех. В тайну мою опять был посвящен Коллин да еще Эрстед, которому я читал «Первенца» еще у себя дома. И он от души радовался тем похвалам, тому, пожалуй, даже чрезмерному успеху, который снискала эта вещица. Кроме двух названных лиц, никто не знал настоящего автора. После премьеры пьесы, когда я только что пришел из театра домой, ко мне завернул один из наших молодых талантливых критиков. Он тоже был в театре и принялся восторгаться «этой прекрасной комедией». Я был очень взволнован и, боясь выдать себя, поспешил сказать: «А я знаю автора!» — «Кто же это?» — спросил он. «Вы! — воскликнул я. — Вы ведь так взволнованы, и многое из того, что вы сейчас говорили, выдает вас с головой. Не ходите сегодня ни к кому больше! Если вы будете продолжать хвалить ее в том же духе, вас сразу узнают!» Гость мой совсем смутился, покраснел и, положив руку на сердце, принялся разуверять меня. «Ну, ну, полно вам! Я что знаю, то знаю!» — отвечал я, смеясь, и затем извинился перед ним, сославшись, что должен сейчас уходить. Я положительно не мог больше сдерживаться, потому-то и был вынужден сыграть такую комедию; собеседник мой, между тем, ничего не заподозрил. Вскоре я зашел к директору театра Адлеру узнать о судьбе «Цветка счастья». «Разумеется, — сказал он, — это очень поэтическая вещь, но нам она не подходит! Вот если бы вы дали нам такую вещицу, как «Первенец»! Это прелестная пьеса, но, конечно, абсолютно не в характере вашего дарования! Вы — лирик и не обладаете подобным юмором!» — «К сожалению!» — ответил я и также похвалил «Первенца». И долго еще эта пьеса пользовалась все тем же успехом, но автор ее оставался неизвестным. Одно время многие думали на Хострупа, и это было не в ущерб мне; некоторые все же указывали и на меня, но этому уж совсем не хотели верить. Я сам был свидетелем, как доставалось тем, кто называл автором меня; противники этого мнения главным образом упирали на то, что «Андерсен не мог бы смолчать, раз пьеса имеет такой успех!». «Никак не смог бы!» — подтверждал я, давая себе слово молчать до тех пор, пока пьеса не потеряет с годами интереса новизны. И я сдержал слово; автора узнали, лишь когда я включил «Первенца», так же как и «Грезы короля», в собрание своих сочинений, изданное в 1854 году. А между тем многие характеры персонажей романов «О.Т.» и «Всего лишь скрипач» могли бы навести людей на мысль, что я и есть автор «Первенца». Да и в сказках моих, кажется, можно найти кое-какой юмор; но вот подите же — его находили только в «Первенце». Все это весьма забавляло Эрстеда, который первым заметил и обратил мое внимание на развитие именно этой, юмористической стороны моего таланта. Он замечал проявления юмора и во многих ранних моих произведениях, да и в самих моих поступках вроде следующих. Собираясь издать в 1830 году в первый раз собрание своих стихотворений, из которых многие были уже напечатаны раньше, я хотел предпослать ему какой-нибудь эпиграф. Сколько я ни рылся в памяти, ничего, однако, не приходило на ум, и я взял да и сочинил его сам: ««Vergessene Gedichte sind neue!» Jean Paul»2. И впоследствии я немало забавлялся, слыша, как цитировали это изречение Жан-Поля другие литераторы, люди начитанные. Я-то ведь прекрасно знал, откуда они взяли его! Знал это и Эрстед.

Одно время мне приходилось очень несладко от жестокой и пристрастной критики; часто меня доводили до отчаяния, но иногда на меня находили и минуты юмористического настроения, заставлявшего меня воспрянуть духом, выйти из подавленного и угнетенного состояния. В такие минуты я отлично сознавал свои собственные слабости и недостатки, но также и весь комизм, а часто даже и глупость выходок моих ретивых менторов. И вот как-то раз я сам написал критическую статью о Х.К. Андерсене, причем очень жесткую и придирчивую, совсем в стиле извечных нападок; в заключение я строго требовал, чтобы Андерсен побольше учился и не забывал, скольким он обязан своим воспитателям. Вообще я не только упомянул в ней обо всех обыкновенно выставляемых на вид недостатках моих произведений, но еще и прибавил от себя несколько таких, которые, как я знал, могли бы найти в моих книгах, если бы хотели насолить мне. С этой критической статьей я и явился к Эрстеду в день, когда в доме у него собрались гости. Я сказал, что принес с собою снятую мною копию со свирепой рецензии, и прочел ее. Все подивились моей охоте переписывать такое и согласились, что критика чересчур уж резка. «Резка-то резка, — заметил Эрстед, — но сдается мне, есть здесь и кое-что справедливое, в некотором смысле достаточно верный взгляд на вас!» — «Еще бы, — сказал я, — коли я сам написал все это!» Последовали всеобщее изумление, смех и шутки. Большинство присутствовавших были поражены тем, что я мог написать подобную статью. «Да ведь он настоящий юморист!» — сказал Эрстед, и мне самому в первый раз стало ясно, что я действительно не лишен юмористической жилки.

С годами у всякого человека, как бы много он ни странствовал по свету, возрастает потребность иметь постоянное убежище, уютное гнездо, в котором нуждается даже перелетная птица. Такими убежищами для меня стали дома Эрстеда, Вульфа, госпожи Лэссё, главным же образом — дом Коллина, бывший для меня поистине родным домом. Принятый в нем как сын, я практически вырос вместе с родными детьми Коллина, стал как бы членом их семьи. Более тесных родственных связей я не наблюдал ни в какой другой семье, и вдруг из этой цепи выпало одно звено, и в час скорбной утраты я еще яснее сознал, как крепко я был привязан к семейству, причислявшему меня к числу своих членов. Если бы мне пришлось указать на образец хозяйки и матери семейства, всецело забывавшей самое себя ради мужа и детей, то я указал бы на супругу Коллина, сестру известного ботаника Хорнеманна и вдову философа Биркнера.

В последние годы она лишилась слуха, а вскоре затем почти утратила и зрение. Ей сделали операцию, которая удалась, и к зиме она уже опять, к великой своей радости, могла читать книги. С каким нетерпением ждала она весну, чтобы вновь насладиться веселыми красками первой зелени в своем маленьком садике, и дождалась. Однажды я провел у них все воскресенье и, уходя вечером домой, оставил ее веселую и здоровую, а ночью слуга принес мне записку Колина: «Жене моей очень плохо; все дети собрались возле нее!» Я понял и поспешил к ним. Она тихо спала спокойным, безмятежным сном, казалось даже — без сновидений. Это был Тот священный сон, в котором к душам праведным медленно и осторожно приближается смерть. Три дня лежала она все в той же тихой дремоте, затем лицо ее покрыла смертельная бледность — она умерла.

Закрыла очи ты, чтоб в мыслях вновь
Все пережить — и счастье, и любовь,
И сном забылась тихо, без страданья.
О, смерть! Не тень ты — светлое сиянье!3

Никогда не думал я, чтобы можно было покинуть этот мир так легко, так блаженно-безболезненно. Душу мою озарила такая вера в Бога и в вечность, что минута эта стала для меня одною из важнейших во всей моей жизни. То был первый раз, когда я, вступив в пору зрелости, присутствовал при отходе в вечность близкого мне человека. Вокруг усопшей собрались все ее дети и внуки; в комнате царила благоговейная тишина. Ее душа была полна любви, и она ушла к источнику вечной любви, к Богу!

В конце июля вблизи Сканденборга должны были открывать памятник королю Фредерику VI. По поручению комитета я написал текст торжественной кантаты, музыку сочинил Хартманн, а исполнить ее должен был хор студентов. Все мы — и певцы, и композитор, и поэт, — разумеется, были в числе приглашенных на это торжество.

Меж высоких холмов, поросших роскошными буками, простирается живописное озеро, в бухтах которого Кристиан IV в детстве изображал из себя маленького матроса. На руинах замка построена церковь, перед которой и установили монумент королю работы Торвальдсена. Повсюду царили суета и возбуждение, порядка почти совсем не было. Чтобы попасть поближе, люди стремились проникнуть за ограждение, однако и здесь практически ничего не было слышно. Сильный ветер относил в сторону звуки музыки и пение хора, а слова оратора заглушал шум толпы. Как мне представляется, торжественность и красота церемонии в полной мере проявились лишь к вечеру, уже после того, как открытие памятника состоялось. Вокруг монумента разложили костры из смолистых веток; дрожащие отблески языков пламени отражались в водах озера. В лесу мерцали тысячи огоньков, а из разбитых неподалеку шатров доносились звуки танцевальной музыки. На вершинах окрестных лесистых холмов одновременно, словно повинуясь команде, вспыхнули огромные факелы, похожие на фоне черного неба на красные звезды. И берег, и озеро были объяты тихим покоем; кругом царил пьянящий аромат, столь присущий нашим чудесным северным летним ночам. Огромные колеблющиеся тени тех, кто проходил между памятником и церковью, как будто извивались на кирпичной стене в каком-то причудливом танце; казалось, что это духи, решившие также принять участие в празднике.

Чтобы доставить студенческий хор и нас домой, король выделил свой пароход, однако до нашего отъезда жители Орхуса, движимые самыми лучшими побуждениями, вознамерились дать бал в нашу честь. Длинная череда наших экипажей прибыла к городу, однако несколько раньше, чем следовало. Еще не все было подготовлено к торжественному приему. Нас попросили немного повременить, и на протяжении нескольких часов мы в ожидании чествований коротали время за городом под лучами палящего июльского солнца. Когда наконец мы прибыли на главную площадь Орхуса, нас построили в ряд, и добрые горожане стали выбирать себе гостей среди студентов; каждый должен был быть принят в семье и вкусить домашнего уюта и угощения. Хартманн уже ранее получил от кого-то приглашение, я же скромно встал в один ряд со студентами. Горожане один за другим подходили ко мне, кланялись, осведомлялись о моем имени, а услышав его, все как один спрашивали: «Но вы же не поэт, не так ли?» — «Он самый и есть!» — отвечал я. Тогда они снова кланялись и отходили в сторону. Никто так и не захотел взять на постой поэта, или же, смею надеяться, как мне потом вежливо объяснили, каждый из них счел себя недостойным такой чести. В результате же от этого проиграл лишь я один. Я остался стоять на площади, как раб на невольничьем рынке, которого так никто и не купил. Вот и вышло, что гостеприимный Орхус встретил меня уютом здешней гостиницы.

Обратная дорога в Копенгаген прошла под звуки песен, смех и шутки молодежи. Вскоре показались темные утесы. Кулленский утес, свежая зелень буковых рощ; композитор и поэт в теплой компании поющих друзей вернулись наконец домой. Здесь я с новыми силами принялся за литературную деятельность.

В начале того же года роман мой «Импровизатор» был переведен на английский язык известной писательницей Мэри Ховитт и, как я уже упоминал, имел немалый успех. За ним последовали переводы других моих романов «О.Т.» и «Всего лишь скрипач», и наконец все они вышли одним изданием под общим заглавием «The Life in Denmark» («Жизнь в Дании»). Из Англии эти мои произведения перекочевали в Америку. На немецкий и шведский языки они были переведены еще раньше, а теперь появились также и на голландском; в России мой «Импровизатор» вышел в переводе с шведского издания. Сбылось то, о чем я не смел и мечтать. Произведения мои читались чуть ли не во всей Европе; положительно, они родились под счастливой звездою — иначе я себе и объяснить этого не мог. Книги странствовали по белу свету, везде находя себе друзей и куда более снисходительных критиков, нежели на родине, где их могли читать в оригинале. Какое же это великое и одновременно пугающее чувство, когда мысли твои разлетаются по свету и оседают в душах других людей! Становится прямо-таки страшно в такой степени ощущать свою причастность всему миру! Все, что есть в человеке хорошего, доброго, приносит в таких случаях благословенные плоды, но ведь и заблуждения, зло, таящиеся в его душе, тоже могут пустить свои ростки. Невольно рождается мысль: «Не дай мне, Господи, никогда написать ни единого слова, в котором бы я не мог потом дать Тебе отчета!» Смешанные чувства радости и страха охватывают меня всякий раз, как ангел-хранитель переносит мои произведения в чужую страну.

Путешествие всегда было для меня освежающим купанием, животворным напитком из кубка Медеи, испив которого, молодеешь душой и телом.

Я страстно люблю путешествовать, и вовсе не ради того, чтобы собирать материал для творчества, как выразился один из моих рецензентов в статье о «Базаре поэта» и как потом повторяли за ним другие. Свои идеи и образы я нахожу в собственной душе, и даже жизни не хватит исчерпать этот богатый источник. Но чтобы перенести на бумагу окончательно оформленные и созревшие мысли, нужны известная свежесть, бодрость духа; ими-то я и запасаюсь во время путешествий, они для меня — освежающее купание, после которого чувствуешь себя сильнее и моложе. Разумная бережливость в расходовании своих литературных заработков уже несколько раз давала мне возможность проехаться по Европе. Признание моих заслуг, а быть может, даже некоторое их преувеличение, но прежде всего сердечная теплота, наполняющая душу радостью и счастьем, — вот то, что в полной мере ждало меня за границей. Как печально, что о родине своей я не могу сказать того же. Если за рубежом я весь бывал объят солнечным светом, то в родном отечестве на мою долю выпадали лишь редкие лучики. Здесь, в основном, обращали внимание на мои недостатки, пытались меня поучать, зарубить на корню все те новые, оригинальные ростки, что появлялись в моем творчестве. И они были бы безжалостно затоптаны, если бы не всеобщее признание и любовь ко мне за рубежом. Именно они взлелеяли мой талант, придали уверенность в собственных силах. То, с каким сочувствием относились ко мне за границей, как высоко оценили мое дарование, в каких восторженных выражениях писали о моих произведениях, поразило многих соотечественников, заставило их призадуматься и в конце концов оказать мне как поэту по крайней мере уважение. Воистину, если у себя на родине я был бедной Золушкой, козлом отпущения, то за рубежом меня ласкали и лелеяли, как любимое дитя. Однако это было слабым утешением, ибо боль и страдания, причиненные близкими, воспринимаются куда как острее.

Однако вернемся к моей поездке. Та, о которой сейчас пойдет речь, стала одним из самых счастливых моих путешествий, во время которого Господь даровал мне огромную радость от признания моего дарования многими. Я намеревался вновь, в третий раз, посетить Италию, а также проехаться летом по югу Европы, поэтому план мой включал в себя также Испанию и Францию.

В последних числах октября 1845 года я выехал из Копенгагена. Прежде, отправляясь в путешествие, я, бывало, размышлял: «Господи, что-то Ты пошлешь мне в эту поездку?» Теперь же я думал: «Господи, что-то случится с моими друзьями за долгое время моего отсутствия?» Мне было не по себе: ведь сколько раз за один только этот год может выехать из ворот погребальная колесница! Чьи-то имена будут высечены на крышках этих гробов?.. Есть у нас такая поговорка — почувствовав в теле холодную дрожь, мы говорили: «Как будто смерть уже готовит нам могилу!» Однако с куда большей дрожью думаем мы о тех могилах, в которые смерть уносит лучших наших друзей!

Как ни влекло меня в Италию, я все-таки провел несколько дней у графа Мольтке в Глорупе; меня неудержимо влекла к себе красота природы, полной, несмотря на позднюю осеннюю пору, какой-то поэтической прелести. Листва уже опала, но яркая зелень травы и щебетание птиц в солнечные дни заставляли думать, что на дворе ранняя весна, а не глубокая осень. Такие чувства, должно быть, испытывают пожилые люди в осеннюю пору своей жизни, когда сердце грезит давно ушедшей весною.

В своем родном городе, в старом Оденсе, я остановился всего на один день. Я чувствовал себя здесь более чужим, нежели в любом из больших городов Германии. В детстве я был очень одинок, и у меня не осталось здесь никаких близких друзей, большинство знакомых мне семейств уже умерло, на улицах встречались все незнакомые лица, да и самые улицы сильно изменились. Бедных могил моих родителей было уже не сыскать; на тех местах давно похоронили новых покойников. Все изменилось!

Я отправился в связанную с моими детскими воспоминаниями усадьбу Мария-Хой, принадлежавшую Иверсенам. Семья их разбрелась по свету; из окон глядели на меня чужие, незнакомые лица. А ведь с этим домом было связано так много в моей юности! Одна из молодых моих приятельниц, тихая, скромная Хенриетта Ханк, некогда так внимательно, с сияющим взглядом слушавшая мои первые стихотворения, которые я читал, приезжая сюда из Слагельсе еще гимназистом, а потом и студентом, теперь так же тихо и скромно жила далеко отсюда, в шумном Копенгагене. К тому времени она уже выпустила в свет два романа: «Тетя Анна» и «Дочь писательницы», и оба они были переведены на немецкий язык. Немецкий издатель их полагал, что несколько добрых слов с моей стороны могли бы содействовать их успеху, и вот я, чужестранец, может быть, не по заслугам хорошо принятый в Германии, рискнул рекомендовать немецким читателям произведения этой скромной девушки. Я побывал в доме, где прошло ее детство. Здесь, на берегу городского канала, собирался маленький кружок наших знакомых; здесь впервые мои стихи нашли сочувственный отклик. Все тут изменилось, все выглядело таким незнакомым, изменился и я сам. Никогда больше не довелось нам с ней свидеться. Вернувшись год спустя на родину, я узнал, что она умерла в июле 1846 года. Родители лишились в ней милой любящей дочери, свет — вдохновенной поэтической натуры, а я — верной подруги юности, которая с любовью и истинно сестринским участием следила за всеми и веселыми, и грустными перипетиями моей жизни.

Герцог Августенбургский удостоил меня чести в числе прочих датчан быть приглашенным на празднование его серебряной свадьбы. Между тем в обществе уже вовсю ощущалось брожение умов, некоего рода напряженность, из-за которой положение герцогского дома по отношению к интересам королевства становилось все более двусмысленным. Хотя я всегда был и остаюсь чужд политической жизни, все же мне не хотелось, чтобы в моем присутствии произносились резкие слова или же допускались какие-то иные проявления антидатской направленности. Да и кроме того, мне было удобнее заехать и поблагодарить герцога за его милостивое приглашение несколько позже, когда я буду уже на пути в Италию, чем ехать сейчас в Гравенстен, затем возвращаться на родину, а вскоре после этого опять собираться в здешние места. Таким образом, я впервые посетил красивейшие окрестности Гравенстена и сам охотничий замок лишь спустя какое-то время после праздновании. Как и ранее, со стороны хозяев меня ждал самый теплый и милостивый прием, я не заметил ничего, что могло бы оскорбить разум или чувства датчан. Правда, вечером среди прочих песен, исполняемых гостями, прозвучала и «Шлезвиг-гольштейнское море волнуется», однако я счел это не заслуживающим внимания. Гораздо важнее то, что все в герцогской семье говорили между собой исключительно по-датски; да и вообще расположенность герцога к Дании ощущалась решительно во всем, что позволило мне лишний раз убедиться, как ошибались в Копенгагене на его счет. Никто не подозревал, насколько уже близка была буря. Я пробыл в имении герцога четырнадцать дней, и эти две чудесные недели стали как бы прологом к той божественной радости, тому несказанному счастью, которые сулила мне новая встреча с Германией. Местность в районе Фленсбург-фьорда принадлежит к самым живописным уголкам Шлезвига: дремучие леса и скалистые возвышенности следуют здесь вперемежку с морскими бухтами и многочисленными пресными озерами. Даже расползающийся в воздухе туман, не столь привычный мне, как жителю островов, добавлял в моих глазах прелести здешнему пейзажу. Окружающие меня красоты природы, спокойная и счастливая жизнь, текущая за стенами замка, — все это заставило меня написать сказку о нужде и горе. Так появилась «Девочка со спичками». Издатель «Датского народного календаря» как-то раз прислал мне три гравюры на дереве с просьбой написать небольшую историю на сюжет одной из них. Я выбрал картину, изображавшую маленькую девушку в переднике, полном серных спичек; несколько штук зажаты также у нее в руке.

Получив приглашение почаще бывать в Гравенстене и Августенбурге, я покинул милые моему сердцу места, где я провел столько счастливых дней. Вскоре тут наступили совсем другие — тяжкие и кровавые времена. С тех пор я так и не решился побывать в здешних краях. Последнее, что я здесь слышал, это звуки рояля, под аккомпанемент которого принцесса Августенбургская с присущим юности задорным весельем напевала «Лота умерла». Это «умерла» — «умерла» — отдается в моей душе болезненным эхом всякий раз, как я вспоминаю те дни. Однако — вернемся к моему путешествию.

В Гамбурге к моим старым друзьям прибавился теперь еще один, новый — художник Шпектер. Он поразил меня своими великолепными, смелыми иллюстрациями к моим сказкам. Позднее все они были включены в одно из немецких, а затем и в английское издание. Его иллюстрации, несомненно, были самыми гениальными из всех, какие мне доводилось когда-либо видеть. Вся его личность дышала того же свежестью и смелой простотой, которой так поражают все его работы и которая ставит их на степень маленьких шедевров. Он еще не был женат и жил с отцом и сестрами. От этой семьи веяло какою-то особенною патриархальностью; милый, сердечный старик отец и сестры, талантливые молодые девушки, всей душой любили своего сына и брата. Мои сказки, по-видимому, произвели на Шпектера сильное впечатление и пробудили в нем искреннюю приязнь ко мне. Его живая, жизнерадостная натура сказывалась во всем. Однажды вечером он провожал меня в театр; в распоряжении у нас оставалось всего четверть часа, как вдруг, проходя мимо одного богатого дома, он заявил: «Сначала, любезный друг, нам следует зайти сюда! Здесь живет одно семейство, мои друзья и — ваши друзья благодаря вашим сказкам. Дети будут неописуемо счастливы!» — «Да, но ведь спектакль сейчас начнется!» — сказал я. «Ну, какие-нибудь две минуты!» — возразил он и потащил меня в дом, громко назвал мое имя, и нас сразу же окружила толпа детей. «Расскажите им хоть одну сказку! Ну, пожалуйста!» Я рассказал и поспешил в театр, чтобы не опоздать. «Да, странный визит!» — заметил я. «Восхитительный! — ликовал он. — Дети только и бредят Андерсеном и его сказками, и вдруг он сам стоит среди них, рассказывает им сказку и — исчезает! Да само это событие для них — настоящая сказка. Они этого вовек не забудут!».

В великом герцогстве Ольденбургском жили люди, которых я без всякого преувеличения могу назвать в числе тех моих зарубежных друзей, кто принимал в моей судьбе наибольшее участие. Ими были уже упоминавшиеся мною ранее посол фон Эйзендехер и его умнейшая супруга, в доме которых меня всегда ждала специально отведенная комнатка, где все было устроено специально по моему вкусу — мило и по-домашнему. Я обещал погостить у них две недели, получилось же гораздо дольше, о чем я вовсе не жалею, ибо в этом доме собирались лучшие, умнейшие люди из местного светского общества. Следует отметить, что, несмотря на размеры герцогства, местный драматический театр принадлежал — по крайней мере в то время — к числу лучших в Германии. Заведовал им тогда Галл — личность весьма талантливая; кроме того, большую и плодотворную помощь ему оказывал поэт Юлиус Мозен. Внешне Мозен чем-то неуловимо напоминал мне Александра Дюма: по-африкански смуглое лицо, огромные блестящие карие глаза; несмотря на тщедушное телосложение, он оказался сгустком бурлящей энергии и остроумия. Мы быстро сошлись с ним и часто встречались. Ему же обязан я тем, что мне удалось посмотреть одну из классических немецких пьес, «Натана Мудрого» Лессинга, где главную роль исполнял Кайзер — блестящий и весьма тонкий актер и чтец-декламатор.

Вновь встретился я здесь и с Майером, автором интереснейшей книги «Неаполь и неаполитанцы». Он уже прочел все мои произведения, переведенные на немецкий язык, и годом позже поместил в сентябрьском и октябрьском выпусках «Современного ежемесячника» большую и обстоятельную статью «Андерсен и его сочинения», дышащую искренней любовью ко мне, а также глубоким пониманием всего прочитанного. Помимо всего прочего, статью эту можно назвать настоящим гимном датской литературе, что имело для меня огромное значение. Однако на родине у нас она осталась незамеченной, несмотря на то что имела довольно шумный резонанс во многих странах. Мне кажется, я знаю причину этого: дело в том, что в статье автор сравнивает меня с Гейне, находя при этом поразительное сходство. Для нашей же публики само упоминание рядом имен Гейне — признанного гения — и какого-то там Андерсена казалось в высшей степени режущим слух диссонансом: «Оба поэта имеют прямое отношение к немецкому романтизму. Но если Гейне в счастливые часы вдохновения вплетает в романтический венок прелестные цветы, которые вянут, тронутые прозой жизни, то Андерсен во главу угла ставит, как того требует новая школа, не признающая эгоистического романтизма, прежде всего содержание. Это характерно для обоих видов его сочинений, как для романов, так и для сказок. При этом ему чужды недостатки новой школы — увлечение философией и политическими теориями. Он не знает работ Гегеля, да и не хочет ничего о нем знать, ибо по-детски искренняя природа его как писателя изо всех сил противится этому».

Неоднократно виделся я и с моими старыми друзьями — капельмейстером Поттом и художником-соотечественником Йерндорфом; каждый день, проведенный в обществе, собиравшемся в доме фон Эйзендехера, приносил мне все новые и новые знакомства. Великий герцог также не обходил меня своим милостивым вниманием: на следующий же день по прибытии я был приглашен на придворный концерт; впоследствии меня также не раз звали во дворец к обеду.

Я несколько раз читал свои сказки по-немецки в доме фон Эйзендехера и у тайного советника Больё. Мягкое произношение мое, а также чисто датский характер чтения, вероятно, придавали сказкам то наивное звучание, которое — правда, довольно-таки безуспешно — пытался придать им переводчик; поэтому меня всегда слушали с особенным интересом. Читал я свои сказки, как уже говорил раньше, и при Веймарском дворе, а затем в домах многих моих немецких друзей. Оказывалось, что иностранный акцент при чтении их нисколько не мешал, а напротив, вполне подходил к их детскому тону и придавал им какой-то особенно характерный колорит. Постоянно вокруг себя я видел заинтересованные лица, даже когда читал перед самой изысканной публикой.

В упомянутой уже мною статье в «Современном ежемесячнике» автор пишет:

«Андерсена упрекают в тщеславии, ибо он никогда не устает перечитывать вслух одни и те же сказки и разговаривать о своем творчестве. Однако, во-первых, лишь такая душевная доброта заставляет его уступать многочисленным упрашиваниям почитать или рассказать какую-либо из своих сказок, и даже если это и не на шутку утомляет его, читает он легко и просто, как будто исполняет песню; сказки в его исполнении так и льются рекой — сначала одна, затем другая, потом еще несколько. Во-вторых, многие писатели точно так же не прочь были бы озвучить свои произведения, однако сделать это им весьма затруднительно, поскольку толстенные рукописи редко находят благодарную аудиторию. Другие писатели равным же образом любят говорить о своих творениях, как правило, лишь мельком касаясь того, что к ним не относится, и постоянно стараются свести тему разговора к обсуждению собственного «я». О них лишь можно сказать, что, действуя более ловко, они умудряются глубже запрятать собственное тщеславие, не выставляют его на всеобщее обозрение».

Зиму я встретил, по-прежнему находясь в Ольденбурге. Покрытые водой окрестные луга застыли и превратились в огромные катки; на них всегда можно было увидеть толпы катающихся. Я поистине прикипел сердцем к старому доброму Ольденбургу; дни здесь слились для меня в сплошную череду общения с милыми друзьями, в гостеприимных домах которых мы читали вслух, музицировали, вместе смотрели театральные спектакли, вели увлекательные беседы. Время летело поистине незаметно. Я услышал здесь одну никому не известную историю о нашей несчастной королеве Каролине Матильде, настолько поразившую меня, что я позволю себе пересказать ее здесь.

Одна из пожилых придворных дам при дворе великого герцога рассказала, что ее отец входил в состав датского посольства, с которым из Англии в Данию направлялась будущая королева наша, Каролина Матильда, супруга Кристиана VII. Во время плавания через Северное море их застиг сильнейший шторм. Порыв ветра сорвал с мачты полотнище, которое представляло собой сшитые вместе флаги Дании и Англии. Ураган был такой силы, что швы не выдержали и полотнище разорвалось пополам — флаги разделились. При виде этого дурного предзнаменования в глазах Каролины Матильды блеснули слезы, однако она тут же взяла себя в руки, подобрала обрывки полотнища, достала иглу с нитками и здесь же, на палубе, под градом соленых брызг вновь сшила наши флаги.

Не могу не рассказать здесь и об одном весьма тронувшем меня поступке маленького сына поэта Мозена. Мальчик всегда с большим вниманием слушал мое чтение. Накануне отъезда я зашел к ним проститься, и мать ребенка, велев ему подать мне руку, прибавила: «Неизвестно еще, когда ты его опять увидишь!» Мальчик расплакался. Вечером я встретился с Мозеном в театре, и он сказал мне: «У моего Эрика два оловянных солдатика, и он попросил меня передать вам одного из них в качестве спутника». Я взял солдатика, и он поехал со мною. В сказке «Старый дом» я как раз и вспоминаю солдатика маленького Эрика. Сам же Мозен, посылая мне своего «Йогана Австрийского», писал:

Из-за моря прилетела
Птица певчая ко мне,
Спела — дальше полетела
Сказки петь по всей стране.
Добрый путь! Но не забудь
К другу снова заглянуть.

Я долго откладывал свой отъезд, но наконец пришлось решиться: Рождество было не за горами, а я в этом году хотел провести его в Европе.

Однако в наши дни это — не расстояние! От Ганновера до Берлина паровоз доставил меня за один день. С печалью покидал я Ольденбург, оставляя здесь столько милых моему сердцу друзей.

Во время последнего моего пребывания в Берлине я в качестве автора «Импровизатора» был приглашен в «Итальянское общество», куда входили лишь те, кто хоть раз побывал в Италии. В этом кружке я в первый раз увидел Рауха, напомнившего мне своей мощной, мужественной фигурой и серебристыми волосами Торвальдсена. В тот раз меня почему-то не познакомили с ним, а отрекомендоваться ему сам я как-то постеснялся. Не удалось мне заговорить с ним и в его ателье, которое я посетил, как и все иностранцы. Мы познакомились только позже, во время пребывания его у нас в Копенгагене вместе с директором музея Олферзом, и в нынешний свой приезд в Берлин я сразу же отправился к нему. Он заключил меня в объятия и начал осыпать похвалами — за это время он успел познакомиться с большинством моих сочинений и особенно восхищался сказками. Такие похвалы, пусть, может быть, и чрезмерные, со стороны гениального человека в состоянии развеять самые мрачные мысли! Раух, таким образом, первый приветствовал меня по моему прибытии в Берлин, и от него я узнал, какой обширный круг друзей ожидает меня здесь, в столице Пруссии, и получил возможность убедиться в этом воочию. Я встретил здесь наилучший прием со стороны лиц, столь же выдающихся своими высокими нравственными качествами, сколько и заслугами в науке и искусстве, таких, как Александр Гумбольдт, князь Радзивилл, Савиньи и многие другие.

Еще в первое свое посещение Берлина я отыскал братьев Гримм, но знакомство наше не было близким. Я не позаботился тогда заручиться никакими рекомендательными письмами к ним: мне говорили, да я и сам полагал, что если я кому-либо известен в Берлине, так это именно братьям Гримм. На вопрос отворившей мне служанки, кого из братьев я желаю видеть, я ответил: «Того, который больше написал!» Я ведь не имел понятия о том, который из братьев принимал наибольшее участие в собирании и издании народных сказок. «Якоб ученее!» — сказала служанка. «Ну, так и ведите меня к нему!» И вот наконец я увидел перед собой характерное умное лицо Якоба Гримма. «Я являюсь к вам без всякого рекомендательного письма, надеясь, что имя мое вам небезызвестно!» — начал я. «Кто вы?» — спросил он. Я назвал себя, и Гримм с некоторым смущением ответил: «Я что-то не слыхал вашего имени. Что вы написали?» Теперь я, в свою очередь, смутился и назвал некоторые свои сказки. «Я их не знаю! — с еще большим смущением сказал он. — Однако, быть может, я знаю какое-нибудь из других ваших произведений, назовите их!» Я назвал «Импровизатора» и еще несколько других моих сочинений, но Гримм только качал головою. Мне стало совсем не по себе. «Какого же вы, должно быть, мнения обо мне! — смешавшись, сказал я. — Пришел к вам ни с того, ни с сего и перечисляю вам свои сочинения!.. Но вы все-таки должны меня знать! Есть сборник сказок всех народов, изданный Мольбеком и посвященный вам; в нем помещена и одна из моих сказок». Гримм, сконфуженный не меньше моего, самым добродушным тоном сказал на это: «Я и этой книги не читал. Но все-таки я очень рад видеть вас у себя. Позвольте мне познакомить вас с моим братом Вильгельмом». — «Нет, благодарю вас!» — сказал я, желая одного — поскорее убраться прочь. Я потерпел такое сокрушительное фиаско с одним из братьев, что никак не желал испытать того же и с другим. Пожав руку Якобу Гримму, я поспешил удалиться. Несколько недель спустя, когда я уже был в Копенгагене и как раз упаковывал свой чемодан, собираясь ехать в провинцию, ко мне в комнату вошел одетый по-дорожному Якоб Гримм. Он только что прибыл в Копенгаген и по дороге в гостиницу завернул ко мне, чтобы поскорее сказать мне: «Теперь я вас знаю!» Он сердечно пожал мне руку, проникновенно глядя на меня своими умными глазами. В ту же минуту в комнату вошел носильщик, явившийся за моими вещами, и наша встреча с Якобом Гриммом в Копенгагене вышла такой же короткой, как и берлинская. Но все-таки с этих пор мы уже знали друг друга и вот теперь встретились в Берлине как старые знакомые.

Якоб Гримм был одним из тех в высшей степени симпатичных людей, которые сразу же невольно располагают к себе. На этот раз я познакомился и с его братом и имел случай оценить также и его. Однажды вечером я читал у графини Бисмарк-Болен какую-то из своих сказок. Среди слушателей особенно поразил меня своим вниманием и деятельными и оригинальными замечаниями один; это и оказался Вильгельм Гримм.

«Вот если бы вы попали ко мне, когда были здесь в последний раз, я бы вас наверняка узнал!» — сказал он. С тех пор я встречался с этими милыми высокоодаренными людьми почти ежедневно. Я часто читал в их присутствии свои сказки, и внимание, которое оказывали этим произведениям знаменитые собиратели «Немецких народных сказок», было мне особенно дорого. Первое мое неудачное посещение так огорчило меня, что в тот мой приезд в Берлин всякий раз, как кто-нибудь начинал особенно горячо толковать при мне о сочувствии ко мне берлинцев и о моей известности среди них, я качал головою и говорил: «Гримм меня, однако, не знает!» Теперь же я достиг и этого!

Тик был болен и, как мне сказали, не принимал никого; однако, получив мою карточку, он тотчас же послал мне записку и устроил в мою честь обед для небольшого кружка избранных лиц. Кроме меня, там были только брат Тика, скульптор, историк Раумер и вдова и дочь Стеффенса. В последний раз мы собирались так вот вместе. Прекрасные, полные истинного наслаждения часы пролетели незаметно. Никогда не забыть мне волшебного красноречия Тика, проникновенной задушевности взгляда его умных глаз, блеск которых не только не потухал с годами, но все более и более разгорался. «Эльфы» Тика — одна из прекраснейших сказок новейшей литературы, и если бы даже Тик не написал ничего, кроме нее, она одна обессмертила бы его имя. Как сказочник я глубоко преклоняюсь перед этим истинным художником, который много лет тому назад первый из всех немецких поэтов сердечно прижал меня к груди, как бы благословляя идти одним с ним путем.

Мне пришлось навестить всех моих старых друзей; число же новых с каждым днем возрастало, приглашения так и сыпались на меня одно за другим, и надо было обладать просто геркулесовой силой и выносливостью, чтобы выдержать такое широкое гостеприимство! Около трех недель провел я в Берлине, и чем дальше, тем, казалось, время летело все быстрее; наконец силы мои иссякли, я был утомлен и духовно, и физически и не предвидел иной возможности отдохнуть спокойно, как только снова оказавшись в вагоне поезда, который помчит меня из страны в страну.

И все же среди всей этой сутолоки гостеприимства и чрезмерного внимания, которыми окружали меня со всех сторон, выдался один вечер, который отозвался в душе особенно горько, дав мне в полной мере почувствовать все мое одиночество. Это было в сочельник, как раз в тот вечер, которого я всегда жду с какою-то ребячьей радостью и не могу себе представить без елки, без окружающей меня толпы радостных ребятишек и взрослых, снова становящихся в этот день детьми!.. Вот этот-то вечер я и провел у себя в номере один-одинешенек, думая о рождественском веселье у нас на родине, а все мои добрые берлинские друзья полагали, как сами потом рассказывали мне, что я провожу его там, где мне всего приятнее и куда я давным-давно уже был приглашен.

Йенни Линд была тогда в Берлине; Мейербер, как он ранее и задумывал, добился своего и устроил ее гастроли здесь. В германской столице она пользовалась огромным успехом; все восхищались ею — и не только как артисткой, но и как женщиной. Каждый выход ее на сцену сопровождался взрывами восторга; публика просто осаждала театр в те вечера, когда она пела. Во всех городах, куда бы я ни приехал, говорили только о ней. Однако и без этих напоминаний мысли мои были заняты ею, и я давно уже лелеял в душе мечту провести сочельник в ее обществе. Я надеялся, что если мне в этот вечер случится быть в Берлине, то я непременно встречу Рождество вместе с нею. Надежда эта переросла мало-помалу прямо-таки в навязчивую идею, и из-за этого-то я и отклонил все приглашения моих берлинских друзей. Но Йенни Линд не позвала меня к себе, и я провел сочельник в одиночестве. Я чувствовал себя несчастным и всеми покинутым; отворив окно, я вглядывался в звездное небо — вот моя елка! Мною овладело тихое, умиротворенное настроение... Иные, пожалуй, назовут его сентиментальным — пусть! Для них это просто слова, мне же известна теперь самая суть его. На другое утро меня, однако, уже разобрала досада; чисто по-детски мне было обидно за потерянный сочельник, и в то же время я не мог не рассказать Йенни Линд, как печально я провел его. «А я-то думала, что вы проводите его в обществе принцев и принцесс!» — сказала она. Я рассказал ей, что я отклонил все приглашения, чтобы провести сочельник с нею, что я давно бредил этой мыслью и только ради этого-то и приехал в Берлин к Рождеству. «Какое же вы все-таки дитя! — сказала она с улыбкой, ласково провела рукой по моему лбу, рассмеялась и прибавила: — А мне-то это и в голову не пришло! К тому же меня давно пригласили в одно семейство. Но ведь мы можем еще раз справить сочельник! Ребенок получит свою елку! Мы зажжем ее у меня под Новый год!» И она действительно зажгла для меня в этот вечер нарядную елочку. Йенни Линд, ее компаньонка да я составляли все общество. И вот мы, трое детей севера, встретили в Берлине Новый год, любуясь огнями елки, зажженной ради меня одного. Мы веселились, словно дети, играющие в прием гостей; все было прекрасно продумано и приготовлено, как будто в расчете на целое общество, нам подали чай, мороженое и наконец ужин. Йенни Линд спела большую арию и несколько шведских песен — словом, для меня был дан настоящий музыкальный вечер, и все подарки с елки достались мне одному. В городе узнали о нашем скромном торжестве, и в одной газете даже появилась заметка, в которой дети севера — Йенни Линд и Андерсен были изображены под елкой, чуть ли не в обнимку.

Хочу рассказать здесь о небольшом эпизоде, который, на мой взгляд, является лучшим доказательством того успеха, которым пользовалась в Берлине Йенни Линд. Как-то утром, выглянув из окна, выходящего на Унтер-ден-Линден, я заметил неподалеку от дома стоящего в тени деревьев бедно одетого мужчину. Достав из кармана расческу, он причесался, затем тщательно разгладил манишку и принялся прямо рукой пытаться очистить какую-то грязь с сюртука. Не понаслышке знакомый с тем, что такое стыдливая бедность, я начал с интересом наблюдать за этим человеком. Приведя себя в порядок, он направился прямо к моей двери и постучал. Я распахнул дверь и впустил его внутрь. Человек отрекомендовался мне как поэт-любитель Б., сапожник по профессии. Я слышал об этом самородке: Рельштаб, Клетке и прочие берлинские поэты весьма тепло отзывались о нем в печати как об истинно поэтической натуре, отмечая в его поэзии здоровое начало и неподдельное религиозное чувство. Б. сказал, что прочел в газетах о моем приезде и решил меня навестить. Мы присели на диван; он держался так скромно и одновременно настолько благожелательно и с таким достоинством, что я немало подосадовал на свою относительную стесненность в средствах, что не позволяло оказать ему денежную поддержку, которая не оскорбила бы его своей скудностью. Я ведь прекрасно видел, как он в ней нуждался, однако, к сожалению, денег у меня было недостаточно; тогда я решил отблагодарить его за любезное посещение хотя бы тем, что было в моих силах, и спросил, могу ли я пригласить его послушать Йенни Линд.

«А я уже слышал ее! — с улыбкой сказал Б. — На билет у меня денег не было; я отправился прямиком к старшине статистов и попросился на один вечер статистом в «Норму». Согласие я получил, и вот в наряде римского легионера с мечом на боку тем же вечером я вышел на сцену и, смею уверить, слышал Йенни Линд лучше, чем кто бы то ни было в зале, ибо стоял прямо рядом с нею. Как же она пела, как играла! Я не смог сдержаться и заплакал, чем вызвал немалый гнев со стороны старшины статистов, который запретил мне впредь появляться за кулисами — в театре ведь не плачут!»

Йенни Линд решила познакомить меня с госпожой Бирх-Пфейффер. «Это она обучила меня немецкому! — рассказывала мне Линд, провожая меня к ней. — Она для меня все равно что мать! Вы непременно должны познакомиться с нею!» Выйдя на улицу, мы взяли первого попавшегося извозчика. «Всемирно известная Йенни Линд — и на извозчике! Как можно!» — подумаете, пожалуй, вы, подобно тем копенгагенцам, которые заметили однажды ее, едущую со своей старой подругой на обычном извозчике. «Йенни Линд не приличествует раскатывать на каком-то извозчике. Это ни на что не похоже!» Какие, однако, бывают у людей странные понятия о приличии! Истинно великий человек никогда не придает значения таким мелочам! Как-то раз в Нюсё, когда я собирался отправиться в город в дилижансе, Торвальдсен захотел составить мне компанию, и все тоже стали говорить: «Это немыслимо! Торвальдсен — в дилижансе!» — «Да ведь Андерсен же ездит!» — сказал он простодушно. И тут уже я сам принялся объяснять ему, что это совсем другое дело, что если поедет в дилижансе он, Торвальдсен, то это будет воспринято как верх неприличия. Так получилось и в тот раз, когда копенгагенцы увидели Йенни Линд на извозчике. Впрочем, это ничуть не помешало ей воспользоваться таким же экипажем здесь, в Берлине, когда мы отправились к госпоже Бирх-Пфейффер. Я знал последнюю как прекрасную актрису и незаурядную драматическую писательницу, чей талант по масштабам не уступает таланту романиста Скриба, знал также, как жестоко относилась к ней критика, и невольно подумал, что именно это и придавало оттенок некоторой горечи той милой улыбке, с которой нас встретила эта достойная женщина. «Я еще не читала ваших сочинений, — сказала она, — но знаю, как благосклонны к вам наши рецензенты! Я, к сожалению, этим не могу похвастаться!» — «Он мне все равно что добрый, любящий брат!» — сказала Йенни Линд и вложила мою руку в ее. В следующее же свое посещение я застал госпожу Бирх-Пфейффер за чтением «Импровизатора» и понял, что теперь у меня стало одним другом больше.

Во время пребывания в Берлине мне посчастливилось несколько раз быть принятым принцессой Прусской, сестрой ныне правящей великой герцогини Веймарской. Замок ее — настоящий дворец фей — отличался каким-то особым уютом. Чтобы попасть в покои, где меня уже ожидал самый теплый прием со стороны любезной принцессы в окружении ее милых детей, следовало сперва миновать цветущий зимний сад со статуей, у подножия которой весело журчал пробивающийся сквозь мох источник. Как-то утром я прочел по ее просьбе пару своих сказок; при этом присутствовали также ее венценосный супруг и князь Пюклер-Мускау, автор «Земилассо».

На прощание принцесса подарила мне красивый альбом в бархатном переплете, на первой странице которого изображено то крыло дворца, где я имел удовольствие быть принятым ею. Кроме того, она была столь любезна, что надписала свой подарок, который дорог мне не только как воспоминание о нашей встрече. Глядя на него, я всякий раз возвращаюсь мыслями к сцене нашего расставания, и та сердечность, с которой принцесса преподнесла мне альбом, делает подарок стократ более ценным для меня.

Сейчас же по приезде в Берлин я был удостоен приглашения на обед во дворец. Мне досталось место рядом с Гумбольдтом, которого я знал лучше других и искренне любил не только как великого ученого, но и как милейшего, простого в общении человека, оказывавшего мне всяческие знаки внимания. Король принял меня очень любезно и сказал, что во время своего пребывания в Копенгагене спрашивал обо мне, но ему ответили, что я за границей. Затем он сказал, что прочел мой роман «Всего лишь скрипач» с большим интересом и с тех пор всякий раз, как увидит аиста, невольно вспоминает бедного Кристиана. Глубоко тронуло его описание смерти аиста. Королева также беседовала со мной весьма приветливо. Вскоре после того меня пригласили в Потсдам, где в обществе короля и королевы я провел незабываемый вечер. Кроме их величеств, дежурных дам и кавалеров, Гумбольдта и меня, никого не было. Когда я занял свое место за маленьким столиком, вокруг которого разместилось все небольшое общество, королева заметила, что я сижу как раз на том самом месте, на котором сидел Эленшлегер, когда читал им свою трагедию «Дина». Я прочел четыре сказки: «Ель», «Гадкий утенок», «Влюбленная парочка» и «Свинопас». Король был чрезвычайно оживлен, так и сыпал остроумными замечаниями. Разговор перешел на Данию, ее природу, в особенности леса, которые король находил удивительно красивыми. Вспоминал он также о прекрасном исполнении в датском Королевском театре комедии Хольберга «Оловянщик-политикан». Сидя в этом уютном салоне, в истинно дружеском кругу, встречая устремленные на меня добрые, ласковые взгляды, я чувствовал, как здесь меня любят, — пожалуй, даже больше, чем я заслуживал!.. Вернувшись поздно вечером к себе, я долго не мог заснуть — впечатления этого вечера слишком взволновали меня. Все вокруг вдруг приобрело какой-то сказочный колорит; башенные часы-куранты играли всю ночь; их красивая музыка удивительно гармонировала с моим настроением... Да, в минуты счастья чувствуешь себя как-то добрее, в душу снисходит блаженный покой.

Накануне моего отъезда из Берлина я получил еще одно доказательство милостивого расположения ко мне прусского короля. Мне был пожалован орден Красного орла III степени. Такой знак отличия порадовал бы всякого, и я откровенно признаюсь, что был безмерно счастлив. Я видел в этом явный знак расположения ко мне благородного, просвещенного монарха, и сердце мое исполнилось благодарности к нему. Это был первый мой орден, и получил я его как раз в день рождения моего благодетеля Коллина, шестого января, так что день этот стал для меня с тех пор двойным праздником. Я был бесконечно рад и от души желал, чтобы Господь ниспослал счастья и удачи монарху, оказавшему мне подобную милость.

Последний вечер я провел в дружеском кружке, состоявшем по большей части из молодежи. Пили за мое здоровье и декламировали стихотворение: «Der Märchenkönig» («Король сказок»). Возвратился домой я лишь поздней ночью, а ранним утром уже сидел в вагоне, готовясь отправиться в Веймар, где мне снова предстояло свидеться с Йенни Линд.

В «Сказке моей жизни без вымысла», написанной во время данной поездки под свежим впечатлением пережитого, я высказал по поводу этого отъезда следующее: «Я привел здесь примеры некоторых из оказанных мне в Берлине бесчисленных знаков доброго расположения ко мне. Я счел себя просто обязанным, как, мне думается, должен был бы поступить всякий, получивший от большого числа лиц крупные суммы для известной цели, отдавать отчет в доверенном мне богатстве, высказать волновавшие меня при этом чувства. Благодарение Господу, что он своей щедрой рукой отпустил мне силы осуществить теперь данное намерение».

Через сутки я уже опять находился в Веймаре у наследного великого герцога. У меня нет слов, чтобы высказать, с каким бесконечным радушием и приветливостью я был принят в герцогском доме; сердце мое преисполнилось чувством глубокой благодарности. Как во время придворных приемов, так и в уютном семейном кругу герцог относился ко мне с неизменной сердечностью; каждый из дней, проведенных здесь, стал для меня истинным праздником. Длился же этот праздник почти целый месяц. Никогда не забуду я тихих вечеров, проведенных в дружеской беседе с Больё. Часто присоединялись к нам умные, талантливые Шёль и Шобер и почтенная годами, но по-юношески живая госпожа Швиндлер, верная подруга юных лет Жан Поля. Она отнеслась ко мне при первом же знакомстве с истинно материнским участием и чрезвычайно польстила мне своим замечанием, что я напоминаю ей этого великого писателя. Она рассказала о нем много интересного и нового для меня. Жан Поль, или, как его звали в действительности, Фридрих Рихтер, до такой степени был беден в молодости, что ему даже не на что было купить бумагу, и он, готовясь писать свое первое сочинение, вынужден был сперва заработать деньги на покупку ее перепиской копий с единственного печатного экземпляра газеты, которую выписывали в складчину крестьяне. Поэт Глейм первый обратил внимание на Жан Поля и написал госпоже Швиндлер об этом одаренном молодом человеке, которому он выслал на его нужды 500 талеров, пригласив к себе.

Госпожа фон Швиндлер жила в Веймаре еще в ту славную пору, когда по вечерам при дворе здесь собиралось блестящее общество: Виланд, Гердер, Музеус. О своих встречах и беседах с ними, а также с Гёте и Шиллером у нее было что рассказать. Она подарила мне одно из писем к ней Жан Поля и написала при этом:

«Ввиду господствующего ныне в немецкой литературе направления я почти не ожидала встретить на своем пути писателя, который бы находился в таком прекрасном духовном родстве с Жан Полем, в каком, бесспорно, находится господин Андерсен».

В Веймар прибыла и Йенни Линд; я слышал ее выступавшей и в концерте при дворе, и в театральных спектаклях. Вместе с ней мы бродили по тем святым местам здесь, которые хранили воспоминания о Шиллере и Гёте, канцлер Мюллер сводил нас посмотреть на место их вечного упокоения. Австрийский поэт Роллет, с которым мы при этом свели знакомство, несколько позже написал об этом чудесное стихотворение. Перечитывая его, я как будто снова переношусь в то время и в те места. Существует привычка вкладывать меж страниц книг свои любимые цветы. Вот и я не могу удержаться, чтобы не вложить в свою книгу эти превосходные строки:

Часто, сказочная роза, я вдыхал твой аромат.
Увиваешь ты гробницы, где поэты вечно спят.

И у каждого надгробья с болью сладкой видел я
В зале мертвенно безмолвном с тобой рядом соловья.

О волшебница, в молчанье я утешился душой,
Ибо каждый мрачный камень ты украсила собой.

И твоя здесь пахнет роза, в сладком запахе тая
Онемевшего от горя скорбь ночного соловья.

Веймар, 29 июня 1846 г.

В литературном кружке, собиравшемся в доме достопочтенного Фрорипа, я свел знакомство с Бертольдом Ауэрбахом, который был тогда в Веймаре. Его «Деревенские рассказы» привели меня в восторг; я не знаю в новейшей литературе более поэтического, более здорового по духу и радующего сердце произведения. Такое же впечатление производил и сам Ауэрбах. Общаясь с ним, я постоянно невольно возвращался мыслями к «Деревенским рассказам». В глазах его так и светились незаурядный ум и честная, благородная душа. Мы сразу же подружились, и он со своей обычной простотой и искренностью предложил мне быть с ним на «ты». «Но вы должны знать, — прибавил он с улыбкой, — я — еврей!» Я рассмеялся: что за нелепая мысль, как будто принадлежность к одному из старейших, интереснейших народов мира могла что-то изменить!

Мое пребывание в Веймаре все затягивалось; я так привязался к моим новым друзьям, что едва мог расстаться с ними. Наконец, по окончании празднеств в честь дня рождения великого герцога я уехал; во что бы то ни стало хотелось попасть в Рим до Пасхи. Ранним утром я еще раз увиделся с наследным великим герцогом и простился с ним. Не желая преступать границ, проводимых между нами его высоким рождением и положением в свете, я все же считаю себя вправе сказать о нем то, что и последний бедняк может сказать о государе: он дорог мне, я люблю его как одного из самых близких друзей. Господь, благослови все его благие начинания! За звездами, покрывающими его грудь, бьется истинно доброе сердце!

В сопровождении Больё я отправился в Йену, где меня поджидал самый теплый прием в доме, который хранил в себе воспоминания о посещениях его великим Гёте. Это был дом книготорговца Фромманна, сестра которого — особа весьма незаурядная, одаренная — принимала во время моего пребывания в Берлине самое непосредственное участие во мне. Снова увиделся я здесь и с прибывшим в Йену наследным великим герцогом; это случилось в доме родственницы Шиллера госпожи фон Вольцоген, вдохновенному перу которой принадлежит роман «Агнесс фон Лилиен».

Голштинец профессор Михельсен собрал у себя однажды вечером большое общество, состоявшее из друзей моей музы, и, подняв бокал за мое здоровье, произнес прекрасную прочувствованную речь, в которой особо подчеркнул, какое важное место занимает современная датская литература благодаря своей свежести и естественной простоте. Из гостей особенно заинтересовал меня знаменитый богослов, профессор Хазе, автор «Жизни Христа» и «Истории Церкви». Вечером накануне я читал при нем некоторые из моих сказок, и он проникся ко мне живейшей симпатией. Сердечное свое расположение ко мне и моим сказкам он выразил, написав мне в альбом следующее:

«Изречение Шеллинга — не того, что живет теперь в Берлине, но живущего бессмертным героем в царстве духа, — «Природа есть видимый дух, а дух — невидимая природа», — невольно пришло мне на ум вчера вечером. Я слушал Ваши сказки, и мне снова стали ясны и этот дух, и эта невидимая природа. Насколько сказки эти, с одной стороны, обнаруживают глубокое проникновение в тайны природы, понимание языка птиц и чувств ели или маргаритки, так что мы наравне с детьми, несмотря на то что все это существует, несомненно, само по себе, принимаем живейшее участие в их горе и радости, настолько, с другой стороны, все это является только отражением духа, во всем чувствуется биение вечно волнующегося человеческого сердца. От души желаю, чтобы источник этот, бьющий из дарованного Вам Богом сердца поэта, еще долго не иссякал на радость людям и чтобы сказки Ваши в представлении германских народов стали бы народными сказками».

Какой более высокой оценки своего творчества мог бы пожелать любой поэт? Хазе и талантливому импровизатору, профессору Вольфу из Йены, я был обязан еще и тем, что немецкие переводы моих произведений наконец стали приносить мне некоторую материальную пользу. Они были чрезвычайно удивлены, узнав, что я до сих пор не получил ни одного гонорара за все многочисленные переводы моих сочинений, довольствуясь исключительно лишь тем, что они вообще находят себе переводчиков и читателей; я чувствовал себя еще и обязанным издателям, если они посылали мне по нескольку экземпляров. Хазе и Вольф заявили, что подобному положению вещей пора положить конец и устроить все таким образом, чтобы я мог извлекать из успеха, которым пользуются в Германии мои произведения, хотя бы некоторую материальную выгоду; оба они приложили в этом отношении все свои старания. Прибыв в Лейпциг, я получил там одно письменное предложение из Берлина и затем личные — от лейпцигского издателя Брокгауза, от Хертеля и, наконец, от моего земляка Лорка. Все они желали приобрести право на переводы и издание всех уже появившихся моих произведений и предлагали за это выплатить мне единовременно несколько сот далеров. Я принял предложение своего земляка, и мы оба остались весьма довольны нашим соглашением. Итак, город книжной торговли преподнес мне подарок в виде гонорара. Кроме того, меня ожидали здесь и другие радости: я вновь свиделся с семейством Брокгауза, провел несколько счастливых часов у гениального Мендельсона и чуть ли не ежедневно слушал его игру. Его выразительные глаза, казалось, глядели вам прямо в душу. Немного встретишь людей, носящих на себе подобно Мендельсону отпечаток истинного гения; приветливая супруга его и прелестные дети делали этот уютный дом еще чудеснее; редко где я чувствовал себя так хорошо. Мендельсон любил подтрунивать над тем, что во многих моих произведениях на переднем плане оказывается образ аиста. Самому ему аист, впрочем, полюбился еще с тех пор, как он прочел «Всего лишь скрипач»; он радовался, встречая старого знакомца в моих сказках, и часто в шутку говаривал мне: «Ну, расскажите нам свою новую сказку про аиста!» И как же лукаво улыбались при этом его умные глаза. В них светилось в такие минуты что-то детски-шаловливое! На обратном пути я свиделся с ним еще раз — в последний, как оказалось, на этом свете. Супруга его также вскоре последовала за ним; их прелестные дети, живые копии рафаэлевских ангелочков из Дрезденской галереи, разбрелись ныне по всему свету.

Я снова встретился здесь с Ауэрбахом, который ввел меня во многие в высшей степени интересные мне кружки; здесь я познакомился с композитором Калливодой и моим талантливым соотечественником, любимцем Мендельсона, композитором Гаде, для которого Лейпциг стал поистине родным домом.

Сразу же по приезде в Дрезден я поспешил с визитом к милой моей старой баронессе Деекен, которая всегда с радостью и поистине материнским участием следила за всеми моими успехами. Она и теперь встретила меня с распростертыми объятиями. Не менее сердечный прием ждал меня и у художника Даля, в доме которого я снова свиделся со знакомым мне еще по Риму Рейником, чья вдохновенная творческая лира, к несчастью, теперь уж смолкла, оставив нам напоследок свою «Лебединую песню». Встречался я и с гениальным художником Бендеманном, чье полотно «Скорбящие евреи» является истинной поэмой красок; кисть его оживила и одновременно увековечила слова Библии: «При реках Вавилона, там сидели мы и плакали».

Тогда же художник Грааль написал один из лучших моих портретов; его гравюра помещена в немецком издании моих «Сочинений».

Среди моих прежних дрезденских друзей была и одна горькая утрата — отошел в мир иной автор «Трубадура» поэт Бруннов. Помню, с какой радостью и теплотой он принимал меня в прошлый мой приезд сюда в своей уютной, украшенной цветами комнате — теперь те же цветы стоят у него на могиле. Странное это чувство: всего лишь один-единственный раз встретить на жизненном пути человека, ощутить взаимную приязнь, родство душ и — расстаться с ним навеки, знать, что никогда на этом свете дороги наши не пересекутся.

Один из интереснейших вечеров провел я в обществе королевской семьи, где меня принимали удивительно радушно и милостиво. С первого взгляда видно было, что здесь царит истинное семейное счастье. Я сразу попал в окружение целой толпы милых детей — все они были детьми принца Иоганна. Младшая из принцесс — совсем еще малышка — знала мою сказку «Ель» и доверчиво поведала мне: «А у нас на Рождество тоже была елка! Она стояла как раз в этой комнате». Когда ее — раньше, чем остальных детей — повели укладывать спать, она пожелала доброй ночи родителям, затем королю и королеве и уже в дверях обернулась ко мне, приветливо кивнула и послала на прощание воздушный поцелуй — я был для нее кем-то вроде «сказочного принца»!

Я прочел вслух несколько своих сказок; одна из них — «Хольгер Датчанин» — направила беседу в русло обсуждения того несметного богатства, какое представляют наши, северные предания. Я пересказал некоторые из них, особо подчеркивающие красоты датской природы: зеленую прелесть листвы, которой одеваются буковые леса за ночь, аромат полей душистого клевера, богатырские курганы и величественные надгробия, воздвигнутые на пустынном взморье. При этом — удивительное дело! — я не чувствовал ни малейшего стеснения, налагаемого придворным этикетом; со всех сторон ко мне были обращены лишь ласковые, сердечные взгляды.

Перед самым отъездом из Дрездена меня пригласил к себе на обед министр Кённериц, оказавший мне самый любезный прием, а спустя уже каких-то пару часов я садился в дилижанс, который должен был увезти меня в Прагу, — ведь в ту пору между Прагой и Дрезденом железнодорожного сообщения еще не было. Все мои многочисленные дрезденские друзья и знакомые собрались проводить меня на почтовой станции; госпожа Серре преподнесла мне большой букет прекрасных цветов. Когда мы тронулись, кондуктор в дилижансе заметил: «Ну и большая же у вас семья!» Я же с благодарностью вспоминал всех тех, кто сделал мое пребывание здесь столь счастливым и богатым впечатлениями. Ярко светило солнце, стояла прекрасная весенняя пора; весна была и у меня в сердце!

В Праге знакомых у меня не было. Рекомендательное письмо от доктора Каруза, которым я предусмотрительно запасся в Дрездене, распахнуло для меня двери гостеприимного дома графа Туна. Наследный великий герцог Веймарский также снабдил меня письмом к эрцгерцогу Стефану, оказавшемуся человеком в высшей степени умным и сердечным. Разумеется, я осмотрел Градчину и дворец Валленштейна, однако их величественное очарование не произвело на меня такого сильного впечатления, как посещение еврейского квартала. Вид его был поистине ужасен! Улица, по которой я шел, с каждым шагом становилась все уже, и мне приходилось с трудом пробираться сквозь толпу женщин, стариков и детей, галдящих, смеющихся и чем-то торгующих. Местная древняя синагога — по форме точная копия иерусалимского храма — была тесно зажата между домами. Стены ее от времени осели и покрылись слоем земляного налета; чтобы войти внутрь, мне пришлось спуститься на несколько ступенек. Потолок, окна и стены здесь были черны от копоти, а густой запах лука и какая-то затхлая вонь настолько пропитали все помещение, что я поспешил выбраться на двор на свежий воздух. Во дворе оказалось кладбище с семейными склепами. В беспорядке разбросанные почерневшие надгробия, испещренные иудейскими надписями, все заросли низенькими полузасохшими кустами бузины, с которых, как обрывки траурного крепа, свисали лоскуты паутины.

Отъезд мой из Праги совпал по времени с интересным событием: войска, на протяжении ряда лет расквартированные здесь, перебрасывались по железной дороге в Польшу, где разразились беспорядки. Казалось, весь город вышел проводить своих друзей — военных. Ведущую к вокзалу улицу заполнили толпы народа, а поскольку отъезжавших солдат также набралось несколько тысяч, то попасть к поезду было крайне затруднительно. Наконец, преодолев все осложнения, я устроился на своем месте, и мы тронулись в путь. Все склоны окрестных гор были густо усеяны провожающими. Это было поистине величественное зрелище: людская масса напоминала оживший узор роскошного пестрого ковра, сотканного из мужчин, женщин и детей. Кругом царило непрестанное движение голов, в воздухе мелькали платки и шляпы. Такого огромного скопления народа мне никогда прежде не доводилось видеть. Ни одна сцена, да, пожалуй, и ни один холст в мире не смогли бы вместить такое количество людей и передать торжественные чувства, которые пробуждались при виде этого столпотворения. На протяжении нескольких миль вдоль всего железнодорожного полотна стояли люди, приветствовавшие отъезжающих. Всю ночь поезд наш шел по величественной Богемии. Возле каждого города и деревни нас встречали огромные толпы народа; казалось, здесь собралось все население края. Загорелые лица, живописные лохмотья, в которые были одеты многие из собравшихся, красочное сияние факелов по ночам и звуки непонятного для меня богемского диалекта — все это слилось в единую картину, придававшую путешествию особый колорит. Мы мчались вперед, минуя туннели и виадуки, оконные стекла звенели, паровоз гудел, выплевывая клубы дыма; наконец, утомившись, я прислонился к стенке вагона и уснул, вверив себя заботам Господа.

В Оломоуце, где к нашему поезду прицепляли новые вагоны, кто-то окликнул меня по имени. Это был Вальтер Гёте; оказалось, мы ехали вместе всю ночь, даже не подозревая об этом. В Вене затем мы часто встречались с ним. Благородная сила истинного таланта в равной мере была присуща внукам Гёте — и композитору, и поэту, однако тень великого деда как будто довлела над ними обоими.

В Вене я увиделся с Листом. Он пригласил меня на один из своих концертов, на которые вообще крайне трудно было достать билеты. Я во второй раз услышал его фантазии на темы из «Роберта», увидел, как он, словно какой-то дух бури, играл струнами. Эрнст тоже находился в то время в Вене, но его концерт был назначен уже после моего предполагаемого отъезда; между тем, я еще ни разу не слыхал его, и неизвестно было, свидимся ли мы еще когда-нибудь; и вот он, когда я зашел к нему, по собственному почину дал концерт мне одному. Скрипка в его руках плакала и стонала, раскрывая нам тайны человеческого сердца!.. Несколько лет спустя, в первые годы войны, мы снова встретились в Копенгагене и стали друзьями. Ему чрезвычайно нравились мои «Сказка моей жизни без вымысла» и в особенности «Книга картин без картинок». «Наслаждаясь Вашей «Книгой картин без картинок», совершенно забываешь, что читаешь книгу!» — писал он мне в одном из писем.

Здесь я вновь повидался с блистательным Грильпарцером, часто бывал в приятном обществе весельчака Кастелли, которого как раз в эти дни король Кристиан VIII посвятил в кавалеры ордена Даннеброга. Кастелли был весьма обрадован и просил меня передать землякам, что отныне каждый, кто войдет в его дом и скажет, что он датчанин, будет принят здесь с распростертыми объятиями. В Кастелли меня всегда подкупали какая-то открытость, добросердечие, простодушный юмор, его нельзя было не полюбить; для меня он — образец истинного венца, лучший из лучших представителей этого прекрасного города. Своими сочинениями он смог накопить некоторую сумму денег, на которую купил себе поместье в сельской местности. Он подарил мне на память свой весьма удачно выполненный портрет, под которым приписал несколько стихотворных строк в свойственной ему манере:

Картина эта — знак любви и желанья
Увидеть тебя и приветствовать вновь,
Ведь ты наш Датчанин! Ты — в центре вниманья,
Как все, кого делает центром любовь.

Кастелли познакомил меня с Зайдлем и Бауэрнфельдом. Оба они совсем не известны в Дании, хотя первый, несомненно, заслужил это своими вдохновенными и искренними поэтическими опытами, а второй — прекрасными комедиями, многие из которых с успехом могли бы идти на датской сцене, к примеру, «По-граждански и романтически», «Хроника любви» и т. д. В моем альбоме он отметился следующими остроумными строчками:

Кто-то пашет,
Кто-то пишет,
Кто-то «контра», кто-то «про» —
Кому — гусь, кому — перо.

Большинство ярчайших звезд австрийского литературного небосклона во время моего пребывания в Вене успели лишь мелькнуть у меня перед глазами, как шпили церковных башен перед окнами мчащегося поезда. Я могу только сказать, что видал их, и, продолжая сравнение со звездами, прибавлю, что в кружке «Конкордия» перед глазами моими предстал целый Млечный Путь. Здесь было много и молодых талантов, и личностей, уже обладавших именами и известностью.

Я получил любезное приглашение побывать в доме графа Чехени, где встретился с его прибывшим из Пешта братом Стефаном, чья благородная деятельность на пользу родной страны известна всякому венгру. Наше краткое знакомство я числю среди наиболее интересных из всех, которые мне удалось завязать в этот мой приезд в Вену. Весь облик этого человека говорил о незаурядности натуры; глядя ему в глаза, невозможно было не почувствовать к нему доверия4.

Еще перед отъездом моим из Дрездена королева Саксонская спросила меня, есть ли у меня рекомендательные письма хоть к кому-нибудь в Вене. Я отвечал, что нет, и королева была настолько добра, что дала мне собственноручное письмо к своей сестре, эрцгерцогине австрийской Софии. Последняя и пригласила меня к себе через графа Чехени. Принят я был в высшей степени приветливо. У эрцгерцогини находилась в этот вечер и императрица-мать, вдова императора Франца I, также обошедшаяся со мной очень милостиво. Среди прочих были здесь и принц Ваза с сестрой, герцог и герцогиня Гессен-Дармштадтские, и множество разных других принцев, один из которых вступил со мной в дружескую беседу; это был старший сын эрцгерцогини, ныне царствующий император. Я разговорился с графом Бомбелло, гофмейстером принца; он спросил меня о своей датской родне — брат графа был женат на Иде Брун. Баггесен и Эленшлегер неоднократно упоминали графа в своих записях. После чая я прочел несколько своих сказок: «Влюбленную парочку», «Гадкого утенка» и «Красные башмачки». Да, не думал я, когда писал эти вещицы, что мне когда-нибудь придется читать их в столь изысканном обществе! Вообще могу сказать, что я находил самый сердечный и радушный прием повсюду — начиная с императорского двора и кончая хижиною бедного крестьянина!

Я всегда буду с благодарностью хранить подаренную мне на прощание эрцгерцогиней Софией прелестную заколку для галстука в память о столь милом моему сердцу вечере, проведенном в императорском замке.

Перед самым отъездом из Вены я нанес визит достопочтенной госпоже фон Вейссентурн. В то время она только-только начала вставать после тяжкой болезни, от которой еще не совсем оправилась, однако изъявила желание непременно видеть меня. Дни ее были сочтены; она и сама чувствовала, что вскоре сойдет в Царство мертвых, и, пожимая мне руку, сказала, что, вероятно, теперь мы видимся с нею в последний раз. По-матерински теплый взгляд ее лучистых глаз провожал меня до самых дверей, как будто она желала напоследок запечатлеть мой образ в своей душе.

Действительно, то была наша последняя встреча.

Железная дорога, которую тянули в Триест, была построена лишь до Граца, так что дальнейший путь мне предстояло проделать на лошадях. Какая это была мука — после прекрасного дня, проведенного в вагоне поезда, со скоростью улитки тащиться день и две ночи до Триеста в тряском дилижансе. Наконец мы достигли места, откуда виден стал раскинувшийся у подножия гор город на Адриатическом море, кругом звучала итальянская речь, но это была еще не Италия, к которой так стремилось мое сердце. Лишь первые несколько часов ощущал я себя чужаком в Триесте. Самый теплый прием оказали мне наш датский консул фон Эстерайхер, а также прусский и ольденбургский посланники, к которым у меня имелись рекомендательные письма. У них я завязал множество новых интересных знакомств, среди которых были граф О'Доннел, губернатор Стадион, граф Вальдштайн. Последний проявлял ко мне как к датчанину особый интерес, ибо, как выяснилось, был потомком Корфица Ульфельдта и Элеоноры. Их портреты украшали стены его кабинета; граф показывал мне мемуары известных наших соотечественников, восходящих к тому времени. Именно тогда я впервые увидел изображение Элеоноры Ульфельдт. Печальная улыбка на ее губах, казалось, говорила мне: «Сними же звуками своих песен тень позора с имени того, ради которого я жила и страдала!» Еще до того, как Эленшлегер задумал написать «Дину», события того времени весьма занимали меня, и я даже начал собирать материалы той эпохи с целью написать историческую драму. Однако граф Ранцау-Брайтенбург отговорил меня, открыв по секрету, что время для этого еще не пришло, ибо тогдашний король Фредерик VI был категорически против появления на театральных подмостках кого-либо из своих предков после Кристиана IV. Кристиан VIII, бывший тогда еще принцем, однако, пытался ободрить меня в моем начинании, говоря, что это произведение «можно будет и просто читать». Но как бы там ни было, я все же предпочел в то время оставить эту затею. Когда на датский престол взошел Кристиан VIII, эти соображения отпали сами собою, и как-то раз Эленшлегер сказал мне: «А я закончил свою «Дину»! Помнится, и вас когда-то привлекал этот сюжет». Тем не менее созданная им драма ни по тематике, ни в плане характеров не имела ничего общего с тем, что задумывал я. Поэтому вполне очевидно, что все, связанное с Ульфельдтом и его близкими, живо интересовало меня. Граф Вальдштайн поведал мне, что в замке его отца — где-то в Венгрии или Богемии, точно не помню, — хранится множество писем и других документов, имеющих отношение к Корфицу и Элеоноре. С другой ветвью рода Ульфельдтов, графом Бек-Фрисом, я познакомился в Сконе. Стену столовой в его замке украшает портрет его знаменитого предка — Кристиана IV. Я снова почувствовал, что должен рассказать об этих людях и обо всем том в Копенгагене, что связано с их именами — от «голубой башни» до позорного столба на площади Ульфельдта. Кстати, не так давно по приказу короля позорный столб был снесен, о чем невозможно было бы и помыслить в недавнем прошлом. И я написал следующие строки:

Благородному просвещенному королю
Дании Кристиану VIII в благодарность
за то, что он повелел снести
позорный столб Ульфельдта
.

Столп Ульфельдта был знак его вины.
Но в памяти датчан — его заслуги
И верность благороднейшей жены,
И памятник — любовь его супруги, —
Они пребудут! Прочее — не в силе.
Исчезла эта мета темноты,
И обрела жена покой в могиле.
Король, покой тот даровал ей ты!
Осталась верность, прочее — забыли.

Так с берегов современной Адриатики мысли мои переносились на родные датские острова в эпоху Ульфельдта. Встреча с графом Вальдстайном и портрет его знаменитой прародительницы настолько увлекли меня в мир моих поэтических дум и видений, что я почти совсем забыл, что на следующий день мне предстояло попасть в милую Италию.

В прекрасную тихую погоду наш пароход «Мария Доротея» взял курс на Анкону. Крутом стояла звездная ночь, тишину которой нарушал лишь чуть слышный плеск волн о борт корабля. Плавание длилось шестнадцать часов, и на рассвете перед нами открылся итальянский берег. Вершины прекрасных голубых гор были покрыты снегом, ярко сияло солнце, заливая своим светом сочную зелень травы и деревьев. Еще вчера вечером — в Триесте, сегодня утром — в Анконе, в сердце Италии, одном из городов Папской области, — все эти чудесы стали возможны лишь в наше время.

Итак, Италия снова предстала передо мной во всем великолепии своей роскошной природы. Весна прикоснулась устами к плодовым деревьям, и все они расцвели от ее поцелуя; каждый колосок на полях был наполнен солнечным светом, вязы стояли, словно кариатиды, поддерживая зеленые густые виноградные лозы. А над этою пышною зеленью растительного царства возвышались подобно волнам громады голубых гор со снежными вершинами.

Несколько дней я путешествовал в компании графа Венцеслава Паара из Вены — самого приятного из попутчиков, каких мне когда-либо доводилось иметь, — а также еще одного молодого дворянина из Венгрии. Нас сопровождал веттурино. Венгр, как все, кто приезжает в Италию впервые — в том числе ранее и я, — постоянно опасался нападения разбойников и потому не расставался со шпагой и пистолетами. «Они у меня оба заряжены!» — говорил он, а когда я поинтересовался, где же они, ибо на поясе у него их не было, он преспокойно ответил: «В портпледе!» Портплед же его лежал под моей скамейкой! Мне вовсе не хотелось сидеть все время на заряженном оружии, и я принялся убеждать венгра, что разбойники едва ли станут дожидаться, пока я встану с места. Венгр наконец согласился, и с этого момента убийственные снаряды эти все время были у него под рукой — и в карете, и на остановках в гостиницах. Мы побывали в Лоретто, видели коленопреклоненных монахов в святой обители, перенесенной сюда, как говорят, по воздуху Божьими ангелами, наслаждались романтическими видами дикой природы Апеннин — вот только разбойников ни разу не встретили, за исключением закованных в цепи, которых везли куда-то в фургоне под усиленной охраной солдат.

Наконец глазам нашим открылись пустынные просторы Кампаньи. 31 марта 1846 года мне предстояло в третий раз увидеть Рим — этот Вечный город, и я был полон радости и благодарности Творцу, даровавшему мне так много в сравнении с тысячами других людей! В минуты безграничной радости, так же как и в минуты глубочайшей скорби, душа невольно устремляется к Богу! И первое чувство, охватившее мою душу, когда я въехал в Рим, было благоговейное умиление. Другого выражения и подобрать не могу. Все переполнявшие душу чувства, которые я испытал во время этого моего пребывания в любезном моему сердцу городе, я высказал в письме к одному из друзей:

«Я как будто бы сжился с этими руинами, с этими точно окаменевшими улицами, с вечно цветущими розами и вечно звучащими колоколами, а между тем Рим уже не тот, каким он был тринадцать лет назад, когда я посетил его в первый раз. С тех пор все приобрело какой-то отпечаток современности — даже руины. Трава и кустарник выдернуты, все вычищено и приглажено, жизнь простого народа как бы задвинута на задний план. Не слышно больше на улицах звуков тамбурина, нет молодых девушек, отплясывающих сальтарелло. Цивилизация промчалась, как поезд по невидимой железной дороге, даже через Кампанью; крестьянин уже лишился прежней своей наивной веры. На Пасху я видал, как во время папского благословения многие оставались стоять на ногах, тогда как прежде все благоговейно повергались на землю. Теперь весь здешний народ как будто состоял не из римлян-католиков, а из протестантов-чужеземцев; разум победил веру. Меня это взволновало так, что я сам был готов преклонить колена перед невидимою святыней. Лет через десять, когда железные дороги еще более сблизят города между собой, Рим изменится еще более. Однако, как говорится, что ни свершается — все к лучшему, и не любить этот город нельзя. Рим — как книга сказок: беспрестанно открываешь в нем все новые чудеса, здесь живешь как бы одновременно и в мире фантазии, и в действительности!»

В первый свой приезд в Италию я еще не обращал особого внимания на скульптуру; в Париже меня от нее отвлекала роскошная живопись, и только во Флоренции, как я уже рассказывал, статуя Венеры Медицейской открыла мне глаза; с них, употребляя выражение Торвальдсена, «как будто стаял снег». В этот же раз я во время беспрестанных своих странствий по залам Ватикана полюбил скульптуру гораздо больше живописи. Впрочем, в каких же других городах, как не в Риме да еще в Неаполе, это искусство и открывается вам в таких грандиозных образах. Здесь уходишь в него всецело, глядя на прекрасные, дышащие жизнью образы его, начинаешь глубже чувствовать природу и жизнь.

Среди замечательных шедевров скульптуры, виденных мною на выставке в Риме и в мастерских молодых художников, нашлось также и несколько произведений моего земляка, скульптора Йерихау, которые обратили на себя мое пристальное внимание. В последнее мое пребывание в Риме Йерихау также был здесь, но тогда он находился еще в самом бедственном положении: никто знать его не хотел, да он и сам-то себя еще не знал. Теперь же он был на взлете своей славы. Я видел у него в мастерской группу «Геркулес и Геба» и его последнюю работу «Охотник на пантер», которую как раз в это время заказал ему в мраморе какой-то русский князь. В то время в Рим как раз прибыл доктор Стар из Ольденбурга, который послал в «Альгемайне цайтунг» большую статью с целью привлечь внимание общественности к таланту Йерихау. Я весьма радовался за молодого скульптора, видя, что он способствует дальнейшему распространению славы Дании за границей. Я знал его еще мальчиком, оба мы были уроженцы Фюна; в Копенгагене же мы встречались в доме госпожи Лэссё. В то время никто, даже сам он, не подозревал еще, что таится в его натуре. Полушутя-полусерьезно он часто говорил сам, что не знает, на что решиться — отправиться ли в Америку и жить там среди гуронов или же ехать в Рим и сделаться художником. Скоро, однако, он отложил кисти и взялся за глину. Последней его скульптурной работой в Копенгагене был мой бюст. Он думал что-нибудь выручить за него и поручил мне после продажи переслать ему деньги в Рим, но дело не сладилось: никто, конечно, не хотел тогда приобретать творение какого-то Йерихау, да к тому же еще и такое, как бюст Андерсена.

Теперь, как сказано, Йерихау быстро шел в гору и был вполне счастлив. Он только что женился на замечательной немецкой художнице Элизабет Бауман, чьи смелые, полные дыхания жизни картины восхищали всех. Как раз в дни наших встреч она работала над большим полотном «Итальянки у колодца», купленным впоследствии бароном Хамбро в Лондоне. Полученный Йерихау заказ на «Охотника на пантер» позволял ему с женою провести все лето в Дании, как того требовало состояние его здоровья; туда он собирался отправиться буквально через несколько дней.

Снова довелось мне побывать в мастерской вдохновенного Кюхлера, наблюдая за тем, как на стоящем перед ним холсте возникают картины, как будто волшебством перенесенные сюда из реальной жизни. Но не только с соотечественниками и шведами встречался я в Риме — с великой охотой принимали меня у себя также и немецкие художники, считавшие меня наполовину своим земляком. Вновь вместе с ликующей римской детворой я до слез смеялся над балетными па марионеток в уличном кукольном театре.

День своего рождения 2 апреля я отпраздновал превосходно. Госпожа Гёте находилась в это время в Риме и случайно жила как раз в том самом доме (угол Виа Фелице и площади Барбарина), где появился на свет и провел свои первые детские годы герой моего «Импровизатора»; она прислала мне в этот день чудесный, истинно римский букет — живую цветочную мозаику с записочкой: «Из сада импровизатора». Меня пригласили в одну компанию, где собрались датчане, норвежцы и шведы. После прекрасного сердечного тоста в мою честь, произнесенного шведским художником Сёдермарком, все осушили бокалы. Однако и здесь нашелся один соотечественник, довольно неучтиво выразивший свое изумление по поводу того, что, дескать, никак не может понять, за что же все так превозносят Андерсена. Услыхав это, Сёдермарк громко ответил ему, что, будучи шведом, прекрасно понимает, за что следует превозносить упомянутого датского писателя. Мне подарили несколько чудесных картин, скульптор Кольберг преподнес мой бюст, выполненный им. Прямо здесь же некоторые попытались сделать наброски к моему портрету — к сожалению, как всегда, малоудачные, ибо, как мне кажется, истинный мой облик могут правильно запечатлеть лишь фотографии и дагеротипы.

От постоянного волнения, непрерывной беготни по городу, боязни потерять даром хоть один час, не успеть осмотреть все я под конец совсем изнемог, а тут еще этот непрекращающийся удушливый сирокко! Рим решительно становился мне вреден, и я сразу же после Пасхи, полюбовавшись вдоволь иллюминацией собора св. Петра и жирандолой, отправился в Неаполь. Со мною вместе поехал и австрийский путешественник граф Паар, и мы поселились с ним в отеле «Святая Лючия». Перед нами расстилалось море, пламенел Везувий. Стояла пора чудных летних вечеров и лунных ночей. Небо как будто поднялось выше, звезды казались еще более недосягаемыми. Какие световые эффекты! На севере луна струит на воду серебряную дорожку, здесь — золотую. Вращающийся фонарь маяка то вспыхивает ярким светом, то как будто совсем гаснет. Огни, зажженные на носу рыбачьих лодок, бросают на водную гладь длинные, похожие на обелиски световые полосы, иногда же на них падает тень лодки и заволакивает их точно темным облаком; вода под ним становится светлее, так что, кажется, можно видеть самое дно, рыб и водяные растения. На улицах перед разными лавочками тоже блестят тысячи огоньков. Проходит процессия детей с зажженными восковыми свечами, они направляются в местную церковь; кто-то из малышей падает и барахтается на земле со свечой в руках. А над всей этой картиной возвышается дымящийся огненный гигант — Везувий!

Солнце между тем с каждым днем палило все сильнее, сирокко совсем высушил воздух. Я, как северянин, полагал, однако, что мне не мешает набраться тепла про запас, и, не имея еще понятия о силе здешних солнечных лучей, бегал себе беспечно по городу то в Моло, то в Музей Бурбонов даже в такое время дня, когда неаполитанцы благоразумно сидят дома или пробираются по улицам, прижимаясь чуть ли не к самым стенам домов, чтобы держаться в их узенькой тени. И вот однажды, проходя по Ларго ди Кастелло, я почувствовал, что мне не хватает воздуха... Солнце ярко брызнуло огнем мне в глаза, жар его разлился по всему телу, опалил голову, и я упал без чувств. Когда я пришел в себя, оказалось, что меня уже перенесли в кафе и прикладывают к голове лед. Все тело мое охватила ужасная слабость. Я был весь разбит и с тех пор осмеливался выходить из дому лишь по вечерам. Долго я не в силах был выносить ни малейшего напряжения и позволял себе лишь по нескольку минут сидеть на широкой прохладной террасе приморской виллы прусского посланника барона Брокгаузена да иногда прокатиться в экипаже из Камальдони. Я побывал также на Капри и Искии; туда как раз приехала на купания моя соотечественница танцовщица Фьельстед и скоро так поправила здесь свое здоровье, что часто по вечерам танцевала под сенью апельсиновых деревьев сальтарелло вместе с другими молоденькими девушками. Молодежь была от нее в таком восторге, что однажды исполнила в ее честь торжественную серенаду. Иския, впрочем, никогда не восхищала меня так, как прочих путешественников. Жара и здесь стояла невыносимая, и мне посоветовали поехать отдохнуть в Сорренто, город Торквато Тассо. Вместе с одним знакомым мне по Риму английским семейством я нашел помещение в Кальмелло близ Сорренто. Маленький садик наш был расположен на самом берегу моря, которое с шумом катило свои волны в пещеры, находившиеся как раз под самым садом. Днем я из-за жары вынужден был сидеть дома, в комнатах, и усердно работал над «Сказка моей жизни без вымысла». Эти картины из моей жизни, являющиеся яркими иллюстрациями к немецкому изданию моих сочинений, были написаны мною, в основном, в Риме, Неаполитанской бухте и в Пиренеях. Лист за листом отсылал я рукопись по почте в Данию одному из друзей, который редактировал ее и затем переправлял моему издателю в Лейпциг. И во всех этих странствиях не пропало ни единого листка.

Пребывание в Кальмелло оказалось достаточно приятным прежде всего благодаря прекрасному виду на море и Везувий, открывающемуся из окон домика и с веранды. Однако гулять там можно было лишь по длинной узкой тропинке, проложенной среди высоченных каменных стен, окружавших сад со всех сторон и практически полностью скрывавших его от посторонних глаз. При этом каменные глыбы по обеим сторонам тропинки настолько нагревались на солнце, что так и дышали жаром, и чтобы сделать глоток свежего воздуха, приходилось вставать чуть ли не на четвереньки. Тому же, кто желал заглянуть через них, чтобы полюбоваться окрестностями, следовало сперва запастись ходулями. Как бы там ни было, я решил переехать оттуда в Сорренто, где проводили лето двое моих друзей — композиторы, — швед Юсефсон и голландец Ферхюльст. День моего приезда совпал с большим празднеством — трех молоденьких девушек, дочерей богатого торговца, посвящали в монахини. Местная церковь была пестро украшена, оркестр в ней наигрывал бравурные мелодии — в особенности мне запомнилась исполненная целиком ария дона Базиля о клевете из комической оперы «Севильский цирюльник», — стены содрогались от грома пушечного салюта. Крикливая пышность, с которой была обставлена вся процедура, уничтожала то благочестивое настроение, в каком я явился сюда; не способствовал торжественности момента и один из гостей — пожилой офицер довольно комичной наружности, которому никак не удавалось преклонить колени. Лишь когда одна из девушек начала читать слова мессы и под сводами храма зазвучал ее нежный, чуть дрожащий голосок, я снова проникся благодатным умилением.

Нашему сближению с Юсефсоном помимо превосходных качеств его натуры содействовало еще одно обстоятельство: так же, как и я, он был другом Йенни Линд. Когда он, будучи иудеем, задумал принять христианскую веру, Йенни Линд стала его крестной матерью и с тех пор принимала искреннее участие в его судьбе. Во время своей поездки в Берлин Юсефсон ежедневно бывал у нее в доме. Его называли «кандидатом теологии из Швеции», что впоследствии превратилось просто в «ein Landprediger»5. Если верить слухам, он и наш «шведский соловей» были весьма близки — будто бы даже состоялась их помолвка! Казалось, не было никого, кто бы ни читал или ни слышал об этом а между тем все эти сплетни, по собственному его признанию, не имели под собой ровно никакого основания. Мы немало шутили с ним на тему того, насколько изобретательны, а подчас и гениальны бывают слухи в своем искажении действительности!

Прошло несколько недель, и наступило время неаполитанского праздника в честь «Мадонны дель Арко», того самого, который увековечил Бурнонвиль в своем блестящем балете «Неаполь». Это снова привело меня в Неаполь, тем более что теперь я чувствовал себя немного окрепшим и намеревался отправиться оттуда через Марсель в Барселону, посетив попутно Альгамбру и Севилью. Кроме того, я давно уже послал на родину просьбу прислать мне в Неаполь аккредитив и теперь со дня на день ожидал его прихода. По возвращении в Неаполь мне пришлось поселиться в гостинице в самом центре города, вблизи улицы Толедо. Я останавливался здесь и прежде, но это было в зимнюю пору, а теперь мне пришлось познакомиться с летним зноем и невыносимым шумом Неаполя. Это было нечто поистине ужасающее, чего я никогда не мог бы и представить себе! Солнце лило свои раскаленные лучи в узенькую улочку, в самые окна и двери дома. Приходилось запираться наглухо и отказываться, таким образом, от малейшего дуновения ветерка. Каждый уголок, каждое местечко на улице, находившиеся в тени, кишмя кишели громко и весело болтавшим рабочим людом, то и дело грохотали экипажи, уличные разносчики донимали своим криком, шум и гам людской походил на шум морского прибоя, колокола звонили не переставая!.. А тут еще сосед мой, бог весть кто, с утра до вечера играл гаммы! Просто с ума можно было сойти! Все время дул пышущий жаром сирокко. Я совсем изнемогал. В «Святой Лючии», старом моем жилище, все было занято, и волей-неволей приходилось оставаться там, где уже поселился. Морские купания не приносили ни малейшего облегчения; казалось, они скорее даже расслабляли, чем освежали. И тем не менее из всего этого получилась сказка! Я придумал здесь «Тень», но был до того разбитым и раскисшим, что не смог записать ее, и она была перенесена мною на бумагу лишь дома, на севере. Солнце давило меня просто как кошмар, высасывало из меня подобно вампиру все жизненные соки. Я снова и снова пытался искать спасение в окрестностях города, но и там было не лучше: воздух хоть и был чуть свежее, все же давил и жег меня словно отравленный плащ Геркулеса. А я-то еще считал себя истинным сыном солнца за свою любовь к югу! Теперь пришлось сознаться, что в жилах моих немало северного снега, который так и таял под лучами солнца, по мере чего я слабел все больше и больше. Большинству туристов приходилось так же плохо, да и сами неаполитанцы говорили, что не помнят такого знойного лета. Основная часть иностранцев разъехалась, я тоже хотел было уехать, но аккредитив мой что-то запаздывал. Каждый день ходил я справляться о нем, и все напрасно. До сих пор еще ни разу во время моих путешествий не случалось, чтобы письмо, адресованное мне, где-либо затерялось; друг мой, который взялся выслать мне перевод, отличался аккуратностью в делах, но письма все не было и не было. Прошло уже три недели сверх ожидаемого срока. «Никакого письма!» — повторял мне могущественный «Ротшильд» — банкир, к которому должен был поступить перевод, — и однажды, потеряв терпение, даже вспылив, с силой выдвинул ящик, предназначенный для писем. «Нет здесь никакого письма!» — повторил он и толкнул ящик обратно. Внезапно на пол упало письмо. Сургуч на нем растаял от жары, и оно приклеилось где-то в глубине ящика. Это и был мой аккредитив, пролежавший здесь уже добрый месяц. Валялся бы он, может быть, и дольше, если бы ящик не встряхнули так сердито. Итак, наконец-то я мог уехать!

Я взял место на пароходе «Кастор», отходившем в Марсель. В гавань я отправился в сопровождении гостиничного слуги: для того, чтобы попасть на корабль, мне предстояло нанять лодку, а гребцы здесь славились своим умением обирать пассажиров до нитки. С помощью слуги мы сторговались с лодочниками на два карлинга, однако когда слуга ушел, а мы уже отплыли на порядочное расстояние от берега, гребцы внезапно бросили весла и заявили, что не двинутся с места, если я не уплачу им скудо — а пароход, что ж, пусть себе уходит! Я попытался было возражать, что это нечестно, ведь мы же договорились, однако гребцы даже не удостоили меня ответом. Младший из них — красивый юноша — лишь рассмеялся, и, надо сказать, веселость весьма шла ему; в остальном же он был ничуть не лучше своего товарища. Я оказался всецело в их власти и вынужден был пообещать им то, что они запрашивали. Тогда они стали настаивать, чтобы я отдал деньги вперед; на это я уже ответил решительным отказом. Когда мы наконец прибыли на пароход, я громко отчитал лодочников за их поведение, но обещанное скудо им все же отдал — свое слово надо держать. Таким было мое последнее воспоминание о Неаполе.

Судно было переполнено туристами; вся палуба была уставлена дорожными экипажами. Под одним из них я и велел устроить себе постель — в каюте совершенно нечем было дышать. Многие последовали моему примеру, и скоро палуба превратилась в одну большую спальню. На пароходе находился со своей супругой один из первых аристократов Англии, маркиз Дуглас, женатый на принцессе Баденской. Мы разговорились; он слышал, что я датчанин, но имени моего не знал. Разговор коснулся Италии и произведений, в которых она описывается. Я назвал «Коринну» госпожи Сталь, а он прервал меня возгласом: «Земляк ваш описывает Италию гораздо лучше!» — «Мы, датчане, однако, этого не находим!» — ответил я, он же принялся горячо хвалить и «Импровизатора», и его автора. «Жаль только, — посетовал я, — что Андерсен пробыл в Италии так недолго, когда писал эту книгу». — «Он наверняка прожил здесь несколько лет!» — отвечал Дуглас. «О, нет! — возразил я. — Всего-то девять месяцев, я это наверное знаю!» — «Хотелось бы мне с ним познакомиться!» — сказал он. «Нет ничего легче, — ответил я. — Он тут, на пароходе!» И я назвал себя.

Погода между тем испортилась, поднялся сильный ветер, и я улегся спать. Ночью пошел дождь, который не прекратился и днем. Больше мы с маркизом не встречались. Следующей ночью ветер превратился в настоящий шторм, не утихавший на протяжении суток. Судно наше швыряло из стороны в сторону, как какой-то жалкий бочонок, попавший в открытое море; огромные пенистые гребни волн вздымались выше поручней корабля, как будто старались рассмотреть, что происходит на палубе. Пароход содрогался и отчаянно скрипел, скрипели и качались закрепленные на палубе экипажи, под которыми мы устроились; казалось, еще немного, и мы будем раздавлены, а судно пойдет ко дну. Со всех сторон слышались плач и причитания; я тихо лежал, глядя на несущиеся по небу тучи, и размышлял о Боге и всех дорогих моему сердцу людях. Когда мы наконец достигли Генуи, большинство пассажиров решили продолжить свое путешествие посуху. Я хотел было последовать общему примеру и через Милан отправиться в Швейцарию, отказавшись на этот раз от поездки по Испании, но внезапно возникла одна проблема. В аккредитиве моем значились Марсель и несколько испанских портовых городов, а когда я попытался у местного датского консула взять некую сумму в счет аккредитива, то получил решительный отказ: оказалось, что он не знает тех крупных банкирских домов Копенгагена, которые выписали аккредитив, имя мое ему ни о чем не говорит, да и вообще он не занимается никакими делами, касающимися денежных операций. Таким образом, я вынужден был продолжить свое морское путешествие по меньшей мере до Марселя. Тем не менее меня это не огорчило, ибо погода установилась отличная, воздух дышал свежестью, и с каждым новым его глотком ко мне возвращалось прежнее желание увидеть Испанию. По первоначальному плану эта страна должна была стать венцом всего моего нынешнего путешествия, и когда выяснилось, что мне придется плыть дальше до Марселя, я воспринял это как перст судьбы — уж на этот-то раз ты увидишь родину испанцев! Да, признаться, я и сам снова был не прочь попасть туда.

В Марсель мы, однако, прибыли днем позже против намеченного и потому пропустили пароход на Барселону, который ходил туда раз в десять дней. Ждать следующего я не стал. Морское путешествие настолько взбодрило меня, что я чувствовал в себе силы продолжать поездку посуху через юг Франции, что, кстати, давало возможность полюбоваться Пиренеями.

Еще до отбытия из Марселя судьба послала мне приятнейшую встречу с одним из моих друзей-скандинавов, Уле Буллем. Он только что приехал из Америки во Францию, и здесь его принимали восторженно. Мы жили в Марселе в одном отеле и встретились за табльдотом. Оба мы чрезвычайно обрадовались встрече, кинулись друг другу в объятия и принялись рассказывать обо всем, что видали и пережили за время нашей разлуки. Он сообщил мне новость, которой я еще не знал тогда, о чем даже не решался мечтать: оказалось, что у меня в Америке много друзей, которые с большим интересом расспрашивали его обо мне. Дело в том, что английские переводы моих произведений были там перепечатаны в дешевых изданиях и получили самое широкое распространение. Итак, имя мое перенеслось через океан! Каким маленьким почувствовал я себя при этой мысли, и в то же время как я был рад, счастлив! За что мне, одному из многих тысяч людей, выпала на долю такая удача? Я испытывал в эту минуту такие же ощущения, какие, должно быть, испытывает бедный крестьянский парень, когда на него вдруг накидывают королевскую мантию. Какое же великое счастье переполняло все мое существо! Может быть, это ликование и есть тщеславие или же тщеславие мое в том, что я смею высказывать свою радость?

В тот же вечер, уже лежа в постели, я услышал на улице музыку. Это давали серенаду в честь Уле Булля. На следующий день он уехал в Алжир, а я в Пиренеи.

Путь мой лежал через Прованс. Роз я что-то не видал здесь в особенном изобилии, зато было много цветущих гранатовых деревьев; в общем же, своей свежей зеленью и волнистыми холмами местность эта отчасти напоминала Данию. В путеводителе говорится, что женщины Арля отличаются красотою и происходят от римлянок. Путеводитель прав; здесь даже беднейшие поселянки поражают своей незаурядной внешностью; у всех благородная осанка, чудные фигуры, выразительные, полные огня глаза. Все туристы, соседи мои по дилижансу, были поражены и восхищены, и девушки отлично это понимали. Они не убегали с быстротой газелей, но тем не менее весьма напоминали их легкостью и грацией своих движений и глубиною сверкающих глаз. Да, человек — все же прекраснейшее творение Божье!

В Ниме я первым делом посетил великолепный римский Амфитеатр, как бы олицетворявший своим величественным видом всю древнюю историю Италии. Насчет памятников старины южной Франции я почти ничего не знал и поэтому был крайне поражен ими. Так, например, «четырехугольный дом в Ниме» поспорит красотою с храмом Тезея в Афинах; даже в Риме нет столь хорошо сохранившихся памятников древних времен.

В Ниме живет один булочник, Ребуль, который пишет прекрасные стихи. Если же кто-то не знает его поэзии, то, наверное, знаком с ним по описанию Ламартина своего путешествия на Восток. Я отыскал нужный мне домик и вошел в пекарню. Какой-то человек с засученными рукавами сажал хлеб в печку. Это и был сам Ребуль. Благородные черты лица свидетельствовали о силе его характера. Он любезно поздоровался со мною; я назвал ему свое имя, и он вежливо ответил, что знает его из стихотворения в «Ревю де Пари», посвященного мне французским поэтом Мартином. Затем он попросил меня, если позволит время, навестить его в обеденную пору — тогда он сумеет принять меня получше. Я явился в указанный час, и хозяин провел меня в маленькую, достаточно элегантно обставленную комнату, полную картин, скульптур и книг, среди которых, кроме произведений французской литературы, находились и переводы греческих классиков. Некоторые из висевших на стене картин были, по его словам, подарены ему; сюжетом для них послужило его известное стихотворение «Умирающее дитя». Ребуль знал из книги Мармье «Chansons du Nord»6, что у меня есть стихотворение на ту же тему, и я пояснил, что написал его еще в школьные годы. Если утром я видел Ребуля заправским булочником, то теперь он выглядел настоящим поэтом. Он с большим оживлением толковал о родной литературе и высказал желание побывать на Севере, живо интересовавшем его своей природою и духовною жизнью. Я расстался с Ребулем, проникнутый глубоким уважением к этому человеку, который, обладая недюжинным поэтическим дарованием, не дал вскружить себе голову похвалами и остался при своем честном ремесле — предпочел быть замечательным булочником в Ниме, нежели позволить ослепить себя лучам сиюминутной славы и стать одним из сотен малоизвестных поэтов в Париже.

Я и опомниться не успел, как долетел по железной дороге из Монпелье в Сет. Во Франции поезда мчатся с такой скоростью, как будто пытаются обогнать «дикое воинство»! Невольно мне вспомнилась надпись, которую мне довелось видеть на углу одного из домов, стоящих поблизости от железной дороги, когда я был в Базеле. На площади, где некогда стояла стена с нарисованной на ней знаменитой «Пляской смерти», имеется соответствующая табличка, а прямо напротив нее на стене дома висит указатель «Железная дорога». Соседство этих двух надписей, расположенных в непосредственной близости к границе с Францией, дает определенную пищу фантазии. Сидя в стремительно мчащемся поезде, я вспомнил это — «Пляска смерти» и «Железная дорога». Здесь, во Франции, они как бы сливаются, образуя единое целое, — паровозный гудок дает сигнал к началу пляски смерти! Ни в Германии, ни у нас дома по пути в Роскилле ничего подобного мне и в голову бы не пришло.

Как жители гор любят свои скалы, так островитяне грезят морем — я прекрасно знаю это по себе! Каждый прибрежный городок, каким бы малым он ни был, благодаря своей близости к морю приобретает в моих глазах особый ореол. А уж коли близость к морю сочетается со звуками родной датской речи, которыми меня встретили в двух семействах в Сете, то в таких местах я и подавно чувствую себя как дома. Так и по приезде в Сет мне показалось, что я, скорее, вернулся обратно в Данию, а не продолжаю путешествовать по югу Франции. Если, будучи далеко, за границей, ты попадаешь в дом, где все, от хозяев до слуг, говорят на родном тебе языке — как это было со мной в Сете при посещении Казалис-Тютенов, — то эти знакомые с детства звуки приобретают поистине волшебную силу, которые, как плащ Фауста, единым махом как бы переносят этот дом со всеми его обитателями к тебе на родину. То же самое я испытал, и побывав у здешнего датского консула Янсена — коренного копенгагенца. Сет сразу же стал для меня островком родной Дании. Вот только здешнее лето никак нельзя было назвать северным: солнце палило, как в Неаполе, воздух нагрелся так, что, казалось, был в состоянии сжечь плащ Фауста. Зной тяжелым маревом навис над городом, солнечные лучи высасывали из тела все силы, даже местные старожилы не могли припомнить такого жаркого лета. Со всей страны также поступали известия о людях, падавших замертво под воздействием этой удушающей жары. Даже ночи не приносили облегчения.

Мне предрекали, что поездку до Испании мне не вынести, да я и сам это чувствовал, однако Испания — конечная цель моего путешествия — была так близка! Пиренеи были уже видны, голубые вершины гор притягивали меня — и вот ранним утром я ступил на палубу парохода, ходившего по Летан де То. Поднявшееся выше солнце, отражаясь от водной глади, жгло нестерпимым зноем и сверху, и снизу по обоим бортам нашего судна, как колышущаяся желеобразная масса, плавали мириады медуз. Казалось, вся вода испарилась под палящими солнечными лучами и кругом остались одни лишь эти дрожащие представители животного мира. Никогда ни до, ни после этого не доводилось мне видеть подобного зрелища. У входа в канал Лангедок мы все перешли с парохода на огромную конную баржу, которая, казалось, более подходила для перевозки грузов, нежели людей. Вся палуба была заставлена чемоданами и сундуками, на которых, раскрыв зонтики в тщетной надежде оказаться в тени, примостились пассажиры. Теснота здесь царила жуткая — не повернуться, вдобавок поручней на палубе не было, так что вся эта груда людей и чемоданов, влекомая по каналу тремя-четырьмя клячами на длинных шлеях, была ничем не огорожена, и, поднявшись на ноги, ты рисковал сорваться в воду. Оба салона также оказались заполнены до отказа, люди в них сидели, тесно прижавшись друг к другу, как мухи в стакане с сахарным сиропом. Одна из женщин, сидевших на палубе, от жары и табачного дыма лишилась чувств; ее перенесли к нам в салон первого класса и положили прямо на пол — на единственное свободное место здесь, чтобы она смогла хоть немного перевести дух, однако, сколько ее ни обмахивали, воздуха это практически не прибавляло. Никаких прохладительных напитков здесь не было, даже простой питьевой воды, если не считать желтой теплой воды за бортом. Иллюминаторы салона заслоняли сапоги тех, кто сидел на палубе, свесив за борт ноги; они не только загораживали свет, но и не добавляли свежести воздуху внутри. Запертые в тесном помещении, мы к тому же вынуждены были безропотно сносить болтовню одного из пассажиров, который постоянно пытался острить либо рассказать что-то интересное. Рот у него не закрывался, и журчание его речи сливалось воедино с плеском воды за бортом баржи. Все это было поистине невыносимо. Я поднялся на палубу и, протиснувшись между чемоданами, людьми и зонтами, подошел поближе к борту, сразу же окунувшись из духоты в изнурительный зной. По обе стороны канала впереди и сзади час за часом можно было наблюдать смену одних и тех же картин: зеленая трава — зеленые деревья — шлюз, зеленая трава — зеленые деревья — шлюз, и так до бесконечности. Поистине, было от чего сойти с ума.

На берег нас высадили в местечке, находящемся в получасе ходьбы от Безье. Я чувствовал себя абсолютно обессилевшим, а тут еще как назло никто нас не встретил — кучер омнибуса не думал, что мы приплывем так рано. Солнце пекло просто ужасно, чахлые, низкорослые деревца совсем не давали тени. Юг Франции иногда называют райским уголком; я же в тех обстоятельствах, в которых мне довелось здесь побывать, назвал бы его скорее уголком самого настоящего раскаленного ада, вознесшимся сюда прямо из инфернального пламени преисподней.

Дилижанс поджидал нас в Безье. Все лучшие места были уже заняты, и мне пришлось в первый и, надеюсь, в последний раз в жизни ехать в самом заднем отсеке повозки. Рядом со мною уселась необъятных размеров дама в каких-то домашних туфлях и высоченном чепце, который она сразу же сняла и повесила прямо передо мною. Вслед за нею пришел матрос; заметно было, что он изрядно навеселе. Дополнили компанию несколько весьма неприятного вида работников, которые первым делом стянули с себя сапоги и куртки и уселись, распространяя вокруг устойчивый аромат пота и лука. Дилижанс наш тронулся и покатил, поднимая тучи пыли, забивавшейся внутрь; немилосердно пекущее солнце слепило глаза. Такая езда была поистине невыносима, я с трудом вытерпел до Нарбонна. Там я почувствовал себя абсолютно разбитым, опустошенным, нуждающимся в немедленном отдыхе. Однако тут появились жандармы и принялись проверять наши паспорта. В начале ночи в соседней деревне вспыхнул пожар, завыла сирена, в сторону деревни с грохотом понеслись повозки пожарных; казалось, нашим мучениям не будет конца. На пути от Нарбонна до Пиренеев паспорта наши проверяли несколько раз, причем процедура была еще более утомительной, чем та, которой я подвергался в Италии. Оправданиями этих бесчисленных проверок служили близость к испанской границе, огромное количество беженцев и несколько недавних убийств, случившихся в этой местности. Поездка наша вылилась в одно сплошное мучение; сам не знаю, как еще у меня хватило сил и нервов выдержать все это.

Наконец мы прибыли в Перпиньян. Жгучее солнце, казалось, смело с улиц всех людей; лишь с наступлением ночи народ покинул свои дома. Но что тут началось! На улицы хлынули ревущие толпы; казалось, еще немного — и они разнесут весь город. Под нашими окнами шумело и волновалось целое людское море, раздавались громкие выкрики, каждый из которых болью отдавался в моем измученном теле. Что все это значило? Что произошло? Неужели же все это лишь плод моего больного воображения? Шатаясь, я кое-как добрался до балконной двери и распахнул ее. Вся площадь была запружена людьми, которые смотрели вверх, прямо на мои окна, махали шляпами и кричали: «Да здравствует!» — «Господи! — подумал я. — Это истинное безумие! Все это только мне кажется! На самом деле здесь никого нет, я ничего не слышу — просто-напросто мне все это привиделось! Какой кошмар!» Чуть живой от всего свалившегося на меня, я догадался наконец осмотреться. Рядом со мною на балконе стоял, обращаясь к толпе, какой-то человек. Это его появление люди приветствовали с такой неистовой горячностью. «Добрый вечер, господин Араго!» — раздался громкий крик, подхваченный тысячью глоток. Тотчас же зазвучала музыка. Оказалось, моим соседом по гостинице был знаменитый Араго, в честь которого местные жители собрались исполнить серенаду. Лихорадка моя, следовательно, здесь была ни при чем — хоть и слабое, но утешение. Однако царящие вокруг шум и гам по-прежнему жутко мучили меня. Не много за мою жизнь выдалось вечеров, когда бы я испытывал столь же жгучие физические страдания! Облегчить их не смогла даже исполненная вслед за этим чудесная серенада. Араго вновь обратился к толпе с речью. Выяснилось, что Перпиньян — его родной город, куда он приехал после многолетнего отсутствия. Ликующие крики толпы сотрясали улицы, всякий раз заставляя напрягаться мои и без того натянутые нервы.

Я чувствовал себя совсем больным и оставил всякие мысли о том, чтобы продолжить свою поездку в Испанию. Я бы просто этого не выдержал. Но и здесь оставаться нельзя — здешние воздух и жара вконец меня доконают. Быть может, вернуться в Швейцарию? Сама мысль о долгом путешествии повергала меня в ужас, да и вообще смогу ли я его вынести? Мне посоветовали поскорее добраться до Пиренеев и подышать целебным горным воздухом. Особо рекомендовали мне купальный курорт Верне — говорили, что там очень мило и достаточно прохладно. Я получил рекомендательное письмо к коменданту водолечебницы и решил, что делать нечего, придется ехать. Отправился в путь я ночью — единственное более-менее прохладное время суток — и после утомительного путешествия, продлившегося всю ночь и часть утра, прибыл наконец на место. Верне расположен в горах во французской части Пиренеев. Действительно, воздух в этих местах был свежим и бодрящим — такого мне не доводилось вдыхать уже долгие месяцы. После нескольких дней пребывания здесь я, на мой взгляд, достаточно окреп и чувствовал себя значительно лучше.

И снова мысли мои устремились в Испанию, от которой я теперь был так близко, всего в нескольких часах езды. Всего лишь небольшая прогулка через горы — я проделал ее и стоял теперь, как Моисей, глядя на страну, куда мне так и не суждено было попасть. Все мысли, все мечты мои в ту минуту сводились к тому, что — даст Бог — когда-нибудь в один прекрасный зимний день я опять перенесусь с севера в сей чудесный богатый край, путь в который преградило мне своим пылающим мечом здешнее солнце.

Верне, несмотря на то что круглый год здесь полно народу, до сих пор считается одним из наиболее изысканных купальных курортов. В то время самым известным из когда-либо отдыхавших здесь знаменитостей был Ибрахим-паша, который провел на водах всю предыдущую зиму. Имя его — краса и гордость заведения — было на устах у всех местных работников, от хозяйки гостиницы до последнего служителя, а комнату, в которой он останавливается, непременно показывали всем вновь прибывшим как главную здешнюю достопримечательность. Постоянной темой для шуток служило то, как неправильно он произносил «merci» и «tres bien» — два единственных французских выражения, которые были ему известны. Вообще же, если говорить о Верне как о купальном курорте, то, надо признать, в то время он еще находился в зародышевом состоянии. В один ряд с лучшими курортами Европы его ставили — как поторопились поведать мне гости — только счета, выписываемые здешним комендантом.

Ни в каком другом месте на водах нельзя было найти такой изоляции от всего окружающего мира и уединения, как здесь, — и это было превосходно! Однако следует признать, что если бы гостям пришла охота как-то развеяться, то возможностей для развлечений в Верне практически не было предусмотрено никаких — разумеется, я имею в виду лишь то время, в последующие же годы многое могло измениться. В течение моего пребывания единственным увеселением для здешних гостей служила прогулка в горы — либо пешком, либо на ослике. Тем не менее получаемые в ходе нее впечатления были столь яркими и разнообразными, что отнюдь не уступали развлечениям, которые обычно предлагают на курортах подобного рода. В окрестностях Верне причудливым образом смешалась природа юга и севера, бок о бок с растительностью долин можно встретить горные растения. То видишь горный склон, покрытый виноградниками, среди которых мелкими вкраплениями выделяются хлебные поля и луга со стогами скошенного сена. То — чуть дальше — точно такой же склон представляет из себя сплошное нагромождение голых и серых, как сталь, скал; узкие и продолговатые глыбы старинной формы больше всего напоминают обломки каких-то статуй и колонн. Вот ты входишь под сень тополей на равнинную лужайку, поросшую душистой мятой, и оказываешься на лоне самой настоящей датской природы, как будто находишься в каком-то укромном уголке Зеландии. Но уже в следующий момент ты попадаешь в горное ущелье, где склоны гор покрыты кипарисами и смоковницами, увитыми виноградной лозой, — чисто итальянский пейзаж. Но истинной душою, сердцем, стучащим в груди Пиренеев, несомненно, являются здешние горные родники. В их извечном журчании слышится голос самой жизни. Ключи здесь бьют повсюду: просачиваются через мох и лишайники, пробираются сквозь камни. Словами невозможно описать звенящие аккорды, издаваемые миллионами водных струй; кажется, будто отовсюду — сверху, снизу, со всех сторон — до тебя доносится шелестящий шепот речных нимф.

Высоко в горах на краю глубокой пропасти раскинулись живописные руины мавританского дворца. Там, где некогда были его балконы, теперь гуляют тучи, прямо посредине рыцарского зала видна протоптанная ослами тропинка. Отсюда открывается чудесный вид на поросшую деревьями длинную и узкую долину, которая похожа на зеленую реку, извивающуюся среди красных, обожженных солнцем скал. В середине ее на террасах горного склона расположен крохотный городок Верне, который от турецко-болгарских городков отличается лишь отсутствием минаретов. На верхней террасе рядом с разрушенной башней примостилась жалкого вида церквушка; две узкие длинные щели заменяют в ней окна. Ниже виднеются грязно-серые домишки с темно-коричневыми крышами и поднятыми на манер крышек люков деревянными ставнями незастекленных окон. Все это являет собою довольно-таки живописное зрелище; между тем, стоит зайти в сам городок, аптека которого в то же время являет собой и книжный магазин, как общее впечатление однозначно — убогость! Почти все дома здесь сложены из камней, однако не из отесанных и подогнанных каменных плит, а из простых булыжников, которые, казалось, выковыривали из старых каменных мостовых и просто складывали один на другой. Пара оставленных в кладке отверстий служат дверью и окнами, через которые постоянно снуют ласточки, свившие гнезда под стропилами крыши. Внутри — по крайней мере там, куда я заходил, — доски деревянного пола пригнаны неплотно, и сквозь зияющие в них щели можно заглянуть в мрачный погреб. На стене у двери висит, как правило, кусок жирного мяса с неснятой щетинистой шкурой, который используют, как мне объяснили, для чистки и натирания сапог и башмаков. Спальня ярко расписана «al Fresco»7 — примитивнейшими картинками на библейские сюжеты, разными ангелочками, веночками и коронами. Все местные жители внешне чрезвычайно уродливы; у ребятишек здешних лица взрослых карликов, тяжелые черты которых не может смягчить даже их детское выражение. А между тем всего лишь в нескольких часах ходьбы оттуда, по другую сторону гор, живут испанцы, броскую красоту которых подчеркивают их живые карие глаза. Единственной поэтической сценой, запомнившейся мне по моему пребыванию в Верне, было зрелище городской рыночной площади. Под красивым могучим деревом развернул свою торговлю бродячий коробейник, разложив прямо на земле все свои товары: платки, книги, картинки и прочие мелочи. Все местные юноши и девушки с некрасивыми, обожженными солнцем лицами сошлись вокруг него, любуясь этими сокровищами. Даже несколько пожилых мамаш в ближайших домах высунулись из окон, стремясь получше рассмотреть их. Мимо верхом на лошадях и ослах следуют группы отдыхающих на водах дам и господ. Двое мальчишек выглядывают из-за груды сваленных здесь досок и кричат по-петушиному: «Кукареку!»

Гораздо с большим правом может считаться городом расположенная всего в паре часов езды от Верне крепость Виллефранш с замком, построенным во времена Людовика XIV. Это относится как к здешнему населению, так и к внешнему виду строений. Проселочная дорога отсюда ведет прямо в Испанию, и на ней даже наблюдается подобие движения транспорта. Многие дома здесь поражают взгляд красотою своих окон в мавританском стиле, высеченных в мраморных стенах. Даже церковь здесь выстроена на мавританский манер, алтарь такой же, как и в исламских храмах, мадонна с младенцем на руках вся украшена золотом и серебром. В Виллефранше я побывал в один из первых дней моего пребывания здесь; в поездке пожелали принять участие все отдыхающие на водах, для чего нам пришлось собирать лошадей и ослов со всей округи. Запрягли мы и знаменитую карету нашего коменданта; внутрь и снаружи набилось столько народу, что это напомнило мне путешествие на конной барже. Возглавлял нашу процессию лучший наездник — весьма приятный голштинец Доза, известный художник, друг Александра Дюма. Мы осмотрели всю крепость, казематы и пещеры, не обошли своим вниманием и небольшой городок Корнелию с довольно интересной церковью. На всем в здешних краях сохранились следы мавританского владычества и искусства, все больше напоминало Испанию, чем Францию, даже язык местных жителей был чем-то средним между французским и испанским.

В Верне, на лоне свежей горной природы, у границы новой, еще не знакомой мне страны, я наконец завершил подготовленную для немецкого издания моих сочинений «Das Märchen meines Lebens»,8 или «The true story of my life»9, как назвали ее англичане. Закончил я ее так: «Прежде чем я оставлю Пиренеи, эта написанная мною большая глава из моей жизни полетит в Германию; сам я последую за ней; начнется новая глава. Какой-то будет она? Что уготовано мне судьбой? Может быть, меня ожидает самая кипучая и деятельная пора моей жизни? Ничего этого я не знаю, но гляжу в будущее без страха и с благодарностью. Вся моя жизнь со всеми ее радостями и горестями неизменно вела лишь к благу. Ее можно сравнить с морским плаванием, имеющим определенную цель. Я сам стою у руля, сам избираю себе путь и делаю свое дело, но ветры и море во власти Господней, и если и не все сбывается, как я того желаю, то я все-таки верю, что все это к лучшему; лишь такая вера может сделать человека счастливым! Когда зажгутся рождественские елки, когда, как у нас говорят, «закружатся белые пчелы», я буду, Бог даст, в Дании, свижусь с дорогими друзьями, вернусь из путешествий с роскошным букетом новых, свежих впечатлений, воспрянувший и телом, и духом. Тогда-то с благословения Господа польются на бумагу новые мои мысли. Да пребудет над ними длань Господа! Я родился под счастливой звездой; ярко сияет она на небосклоне моей жизни. Тысячи людей были бы в большей мере, чем я, достойны этого; я и сам не знаю, чем заслужил столько счастья не в пример другим! Да, звезда моя сияет... Если же она вдруг начнет меркнуть — быть может, даже в то время, как я пишу эти строки, — я скажу: и все же она светила, мне посчастливилось вкусить от полной чаши счастья. И даже если звезда моя померкнет совсем — я ни на миг не усомнюсь, что и это к лучшему! Благодарю и Бога, и людей; сердце мое полно любви!

Верне, июль 1846 год».

Примечания

«Цветок счастья» — сказочная комедия Андерсена, поставленная в Королевском театре в 1845 г.

...вы пишете в «Датском атласе», будто я восторгаюсь Дарданеллами... — Речь идет о стихотворении Й.Л. Хейберга «Кронборг», опубликованном в 1842 г.

«Грезы короля» — сказочная комедия Х.К. Андерсена, написанная в 1843 г. и поставленная в Королевском театре в 1844 г.

«Первенец» — комедия Андерсена, написанная в 1845 г. и долгие годы пользовавшаяся заслуженным успехом у зрителей.

«Закрыла очи ты...» — строки из стихотворения Андерсена памяти супруги Й. Коллина Хенриетты, опубликованное в «Берлингске Тиденде» 24 мая 1845 г.

...памятник королю Фредерику VI... — Памятник королю Фредерику VI работы Торвальдсена был открыт 31 июля 1845 г. В честь этого события Андерсен написал стихотворение «Королю Фредерику VI, которому Господь подарил много лет жизни», положенное на музыку композитором Хартманном.

...в России мой «Импровизатор» вышел в переводе со шведского издания. — Роман Андерсена «Импровизатор» был переведен на русский язык в 1844 г. благодаря стараниям академика Я.К. Грота (1812—1893.) Перевод был осуществлен его сестрой, Розой Карловной, а сам Грот выступил редактором издания.

Путешествие всегда было для меня освежающим купанием, животворным напитком из кубка Медеи... — Согласно античной мифологии, с помощью волшебного напитка Медея вернула молодость старому отцу Ясона.

Так появилась «Девочка со спичками»... — История «Девочка со спичками» была написана автором в 1845 г.

«Старый дом» — сказка Андерсена, написанная в 1847 г.

«Иоган Австрийский» (1845) — драма Й. Мозена (1803—1867.)

...сборник сказок всех народов, изданный Мольбеком и посвященный вам... — В 1843 г. К. Мольбек издал составленный им сборник «Избранные сказки и рассказы» (1843), посвятив его немецким сказочникам бр. Гримм. В этот сборник он включил сказку Андерсена «Стойкий оловянный солдатик».

...«Эльфы» Тика... — Сюжет романтической сказки Л. Тика «Эльфы» (1812) лег в основу одноименной пьесы Й.Л. Хейберга, поставленной в Королевском театре в январе 1835 г.

...мне посчастливилось несколько раз быть принятым принцессой Прусской... — Имеется в виду прусская принцесса Августа (1811—1890), впоследствии жена германского императора Вильгельма I Прусского (1797—1888).

...князь Пюклер-Мускау, автор «Земилассо»... — Пюклер-Мускау Г. фон (1875—1871) — немецкий писатель, автор многочисленных путевых очерков. С его сочинением «Земилассо в Африке» о поездке в 1830 г. в Алжир Андерсен познакомился в 1838 г. в датском переводе.

...свою трагедию «Дина»... — Речь идет о посещении Эленшлегером Германии в 1844 г. Его трагедия «Дина» увидела свет в 1842 г.

«Ель» — сказка Х.К. Андерсена, написанная в декабре 1844 г.

...комедии Хольберга «Оловянщик-политикан». — Комедия Хольберга «Оловянщик-политикан» была поставлена в Королевском театре в июне 1845 г.

Его «Деревенские рассказы»... — Речь идет о сборнике рассказов немецкого писателя Б. Ауэрбаха (1812—1882) «Шварцвальдские деревенские рассказы» (1843—1853).

«Агнес фон Лилиен» — роман немецкой писательницы Каролины фон Вольцоген увидел свет в 1798 г.

Хазе К.А. фон (1800—1890) — богослов, автор работ по истории Церкви. Его сочинения «Жизнь Христа» и «История Церкви» вышли в свет соответственно в 1829 и 1834 г.

Лорк К.В. (1814—1905) — издатель, в 1836 г. переселился из Дании в Германию. С 1845 г. — глава издательства «Карл В. Лорк», издававшего в Германии сочинения Х.К. Андерсена.

Снова свиделся со знакомым мне еще по Риму Райником... — С поэтом и художником Р. Райником Андерсен встречался несколько раз зимой 1840—1841 гг. в Риме.

«При реках Вавилона, там сидели мы и плакали...» — (Пс. 136, 1.)

Тогда же художник Грааль написал один из лучших моих портретов... — В настоящее время портрет Андерсена, написанный художником А. Граалем (1791—1868), находится в музее Андерсена в Оденсе.

«Трубадур» (1839) — роман немецкого писателя Э.Г. фон Бруннова (1796—1843).

«Хольгер Датчанин» — сказка Андерсена, написанная в марте 1843 г.

...в Польшу, где разразились беспорядки. — Имеется в виду краковское восстание 1846 г.

...его фантазия на темы из «Роберта»... — Имеется в виду сочинение Ф. Листа «Фантазия на темы оперы Д. Мейербера «Роберт-дьявол».

«По-граждански и романтически» (Burgerlich und Romantisch, 1835), «Хроника любви» («Das Ziebesprotokoll», 1831) — пьесы австрийского драматурга Э. фон Бауэрнфельда (1802—1890), на датской сцене не ставившиеся.

«Красные башмачки». — Сказка Х.К. Андерсена, написанная в 1845 г.

Корфиц и Элеонора Ульфельдт. — См. примеч. к сказке «Хольгер Датчанин».

Еще до того, как Эленшлегер задумал написать «Дину»... — В своей трагедии «Дина» (1842) Эленшелегер устами героини Дины Винхоферс обвиняет Корфица и Элеонору Ульфельдт в попытке отравить ядом короля Фредерика 111.

...от «Голубой башни» до позорного столба на площади Ульфельдта... — «Голубая башня» — место заточения Э. Ульфельдт, в котором она находилась с 1663 по 1685 г. Позорный столб был установлен в 1663 г. на месте снесенного по решению суда дома Корфица Ульфельдта, скрывшегося за границей. В 1842 г. по указу короля Кристиана VIII позорный столб был убран и в настоящее время находится в историческом музее Копенгагена.

Йерихау Й.А. (1816—1883) — датский скульптор. В период 1830—1840-х гг. был близок к кружку Торвальдсена в Риме, автор 44 скульптурных композиций в классицистическом духе главным образом на мифологические темы.

«Охотник на пантер» — скульптурная композиция Йерихау, выполненная в 1845—1846 гг. в мраморе и считающаяся одной из его лучших работ.

Последней его скульптурной работой был мой бюст. — Скульптурный портрет Андерсена был выполнен Йерихау в 1838 г.

...город Торквато Тассо... — Итальянский поэт Возрождения Торквато Тассо родился в Сорренто 11 марта 1544 г.

...одна из девушек начала читать слова мессы... — Писатель ошибся: молитвы во время богослужения в католической церкви читает священник.

«Тень» — сказка Андерсена, идея которой возникла у него в 1846 г. в Италии, написана в 1847 г. в Копенгагене.

...словно отравленный плащ Геркулеса... — Согласно античной мифологии, жена Геракла Деянира из ревности послала мужу одежду, пропитанную отравленной кровью кентавра Несса. Когда Геракл ее надел, то, мучимый страшной болью, принял смерть на костре.

...«четырехугольный дом в Ниме». — Речь идет о храме в коринфском стиле, воздвигнутом во времена римского императора Августа. В настоящее время — музей античной скульптуры и живописи.

...по описанию Ламартином своего путешествия на Восток... — Имеется в виду сочинение А. Ламартина «Путешествие на Восток» (1830), с которым Андерсен познакомился в датском переводе в 1839 г.

...из книги Мармье «Песни Севера»... — Речь идет о книге К. Мармье «Песни Севера» (Chansons du Nord, 1842). В этой антологии скандинавской поэзии наряду с переводами произведений других скандинавских авторов было представлено стихотворение Андерсена «Умирающее дитя».

...с нарисованной на ней знаменитой «Пляской смерти»... — Имеется в виду распространенный в средневековом и возрожденческом искусстве мотив «Пляски смерти»: хоровод мертвецов со скелетом в роли главного танцора. Подобное изображение находилось на кладбищенской стене в Базеле, разрушенной в начале XIX в.

...плащ Фауста... — В трагедии Гёте «Фауст» (1808—1832) говорится о «плаще Мефистофеля», в котором он несет по воздуху Фауста (I, V. 2065—2066).

Араго Д.Ф. (1786—1853) — французский физик, астроном и политик, являвшийся членом палаты депутатов Перпиньяна.

...стоял как Моисей, глядя на страну, куда мне так и не суждено было попасть... — Библейская аллюзия: И сказал ему Господь: вот земля, о которой Я клялся Аврааму, Исааку и Иакову, говоря «семени твоему дам ее». Я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но ты в нее не войдешь» (Второзаконие 34, 4).

...завершил подготовленную для немецкого издания моих сочинений «Das Marchen meines Lebens», или «The true Story of my life», как ее назвали англичане. — Работу над автобиографией Х.К. Андерсен завершил в 1846 г. В 1847 г. она была переведена и издана в Германии под названием «Сказка моей жизни без вымысла» (Das Marchen meines Lebens ohne Dichtung.) В Англии она увидела свет под названием «Правдивая история моей жизни» (The true Story of my life) также в 1847 г.

1. В этой связи следует припомнить его стихотворение в данном издании о Кронборге. (Прим. автора).

2. ««Забытые стихотворения новы!» Жан-Поль» (нем.).

3. Перевод А. и П. Ганзенов.

4. Речь идет о Стефане, графе Чехени, основателе Венгерского Национального музея, одном из руководителей гидравлических работ, благодаря которым стало возможным судоходство на Дунае. Является автором книг «Коневодство», «Судоходство на Дунае», «О венгерской Академии» и проч., свидетельствующих о разнообразии его талантов, всегда направленных на благо родины. Родился в Вене 21 сентября 1792 год. (Прим. автора).

5. Сельский пастор (нем.).

6. «Песни Севера» (фр.).

7. В технике фрески (итал.)

8. Сказка моей жизни (нем.).

9. «Правдивая история моей жизни» (англ.).