Вернуться к Сказка моей жизни

Глава II

Утром в понедельник 6 сентября 1819 года я увидел с Фредериксбергского холма Копенгаген. Подхватив свой узелок, я сошел с дилижанса. Пройдя по широкой садовой аллее, я миновал предместье и вступил в город. Как раз накануне здесь разразился еврейский погром, один из тех, что в то время то и дело вспыхивали в разных европейских странах. Весь город был на ногах, толпы людей сновали по улицам; но этот шум и сумятица меня нисколько не удивили: все вполне соответствовало тому оживлению, которое, как я заранее рисовал себе, царило в Копенгагене, по-прежнему являвшемся для меня столицей мира. Весь мой капитал равнялся десяти ригсдалерам, и я нашел себе пристанище в скромных номерах для приезжих около Восточной заставы, через которую я и вошел в город.

Первым делом я отыскал Королевский театр и обошел его кругом несколько раз, пристально разглядывая стены. Я смотрел на здание, как на свой родной дом, в котором мне еще только предстоит побывать. На углу меня остановил человек и спросил, не желаю ли я получить билет на сегодняшнее представление. Я был до того несведущ и неопытен, что вообразил, будто он хочет подарить мне билет, и стал горячо его благодарить. Тот, полагая, что я издеваюсь над ним, рассердился, я перепугался и опрометью кинулся прочь от того места, которое было мне милее всего. Да, не думал я тогда, что десять лет спустя здесь поставят мое первое драматическое произведение и таким образом в стенах этого здания я впервые предстану перед датской публикой.

На другой день я нарядился в свой конфирмационный костюм, причем, конечно, не забыл надеть сапоги так, чтобы были видны голенища, нацепил шляпу, которая все время съезжала мне на глаза, и отправился к балерине мадам Шалль, чтобы передать ей мое рекомендательное письмо. Прежде чем позвонить у ее дверей, я упал перед ними на колени и стал просить у Бога помощи и поддержки. Как раз в это время поднималась по лестнице какая-то служанка с корзинкой в руках; она увидала меня, ласково улыбнулась, сунула мне в руку монету в шесть скиллингов и быстро поднялась выше. Я в недоумении смотрел то вслед ей, то на монету. Ведь я был в своем конфирмационном костюме, одет таким щеголем... как же она могла принять меня за нищего? Я окликнул ее. «Ничего, оставьте себе!» — ответила она и скрылась.

Наконец меня впустили к балерине. Та смотрела на меня с величайшим изумлением; она совсем не знала рекомендовавшего меня старика Иверсена, да и вся моя личность и манеры поразили ее своей странностью. Со свойственной мне горячностью я принялся рассказывать о своей любви к театру и на вопрос ее, какие же роли и в каких спектаклях мог бы я исполнять, ответил: «В «Сандрильоне»! Мне она очень нравится!» Пьеса была сыграна в Оденсе королевской труппой, и главная роль ее до такой степени увлекла меня, что я запомнил ее слово в слово. Я решил немедленно показать госпоже Шалль образчик подтверждения своего таланта и, помня, что сама она балерина, счел самой интересной для нее сценой ту, в которой Сандрильона танцует. Я попросил предварительно позволения снять сапоги — иначе я не был бы достаточно воздушен, взял свою широкополую шляпу и, отбивая на ней вместо тамбурина такт, принялся плясать и петь:

На что же нам богатства,
На что весь блеск земной!

Мои странные движения, все мое поведение до такой степени поразили ее, что она, как я узнал от нее самой много лет спустя, приняла меня за сумасшедшего и постаралась поскорее выпроводить.

После визита к ней я отправился к директору театра, камергеру Хольстейну, и попросил его принять меня в свою труппу. Он посмотрел на меня и сказал, что я слишком худощав для сцены. «О! — сказал я. — Если б только меня приняли да назначили хоть сто ригсдалеров жалованья, так я живо растолстел бы!» Тогда камергер уже всерьез отклонил мою просьбу и прибавил, что в актеры принимают только людей подготовленных, образованных.

С тем я и ушел от него, глубоко опечаленный. Не у кого было искать утешения и совета... И смерть уже представлялась мне лучшим исходом, но затем мысли мои опять невольно обратились к Богу; я устремился к Нему всем сердцем, со всем доверием ребенка, как к доброму отцу. Наплакавшись всласть, я сказал самому себе: «Когда придется совсем туго, тогда Он ниспошлет свою помощь; я сам читал об этом. Надо многое претерпеть, лишь тогда из тебя что-нибудь выйдет!» У меня отлегло от сердца, и я купил себе билет на галерку на музыкальную пьесу «Поль и Виржиния». Разлука влюбленных до того растрогала меня, что я плакал горькими слезами. Две пожилые женщины, сидевшие рядом со мной, стали утешать меня, уверяя, что все это лишь представление и что незачем принимать его так близко к сердцу; при этом одна из них даже угостила меня большим бутербродом. Мы разговорились; уютная атмосфера располагала к откровенности, и я, питая бесконечное доверие ко всем и каждому, простодушно сказал своим соседкам, что плачу, в сущности, не из-за Поля и Виржинии, а из-за того, что сцена была для меня Виржинией, с которой мне пришлось расстаться, и эта-то разлука и сделала меня таким же несчастным, как Поль. Они смотрели на меня, не понимая, и я рассказал им всю свою историю, как приехал в Копенгаген и как я теперь одинок, после чего сердобольная женщина дала мне еще бутерброд, фруктов и пирожных.

На другое утро я заплатил в номерах по счету, и оказалось, что у меня остался всего один ригсдалер. Надо было выбирать одно из двух: или попытаться вернуться в Оденсе с каким-нибудь судном, или поступить в учение к одному из копенгагенских ремесленников. Я счел последнее наиболее разумным: если я теперь вернусь в Оденсе, меня все равно отдадут в ученики, и, кроме того, я стану всеобщим посмешищем. Итак, решено — я становлюсь учеником. Выбор ремесла меня не затруднял, мне было совершенно безразлично, чему учиться, ведь брался за ремесло я только ради того, чтобы иметь возможность оставаться в Копенгагене, не умирая с голоду.

Одна старуха, жительница Копенгагена, которая ехала сюда вместе со мной в почтовом дилижансе из Оденсе, как и я, без билета, накормила и приютила меня у себя; мало того, она купила для меня газету с объявлениями. Мы нашли в ней объявление одного столяра, проживавшего на Боргергаде, который хотел взять мальчика в ученики. Я отправился к нему, столяр встретил меня приветливо, но прежде чем решиться взять меня к себе совсем, ему нужно было получить из Оденсе отзывы о моем поведении и мое метрическое свидетельство. В ожидании этих бумаг он предложил мне за неимением другого пристанища переехать к нему и сейчас же приняться за дело, чтобы посмотреть, насколько мне по душе его профессия.

Следующим утром в шесть часов я уже явился в мастерскую. Там я застал нескольких подмастерьев и учеников; хозяин еще не пришел, и разговоры они вели превеселые и довольно скабрезные. Заметив мою чисто девичью стыдливость, они принялись меня поддразнивать, и чем дальше, тем хуже. В конце концов их шутки зашли, как мне показалось, настолько далеко, что я, вспомнив случай на фабрике, сильно перепугался, расплакался и решил отказаться от учения. Я спустился вниз к хозяину и сказал ему, что не в силах слушать такие разговоры и шуточки, что ремесло его мне не по сердцу и что я пришел поблагодарить его и попрощаться с ним. Он с удивлением выслушал меня, попытался утешить и ободрить, но все было напрасно. Я был так расстроен и взволнован, что поспешно ушел.

Бесцельно бродил я по улицам. Никто меня не знал, я чувствовал себя одиноким, покинутым. Вдруг я вспомнил, что когда-то в Оденсе читал в газетах об итальянце Сибони, который был директором Королевской консерватории в Копенгагене. Голос мой все хвалили; быть может, это как раз тот человек, который в состоянии мне помочь? Если нет, то надо сегодня же искать шкипера, который возьмет меня с собой обратно на Фюн. Мысль о возвращении еще более расстроила меня, и вот в таком угнетенном настроении я отправился разыскивать Сибони. У него как раз был званый обед, на котором присутствовали наш знаменитый композитор Вайсе, поэт Баггесен и прочие. Отворившей мне двери экономке я не только рассказал, зачем пришел, но и поведал всю свою историю. Она слушала меня с большим участием и, верно, тотчас же пересказала кое-что из услышанного своим господам; по крайней мере мне долго пришлось ждать ее возвращения, и когда она наконец вернулась, за нею вышли и хозяева со всеми гостями. Сибони повел меня в зал, где стояло фортепьяно, и заставил спеть. Затем я продекламировал несколько сцен из комедии Хольберга и два-три чувствительных стихотворения, при этом мысли о моем собственном незавидном положении настолько охватили меня, что я заплакал неподдельными слезами, а все общество тем временем начало мне аплодировать.

«Я предвижу, — сказал Баггесен, — что со временем из него выйдет толк! Только не возгордись, когда вся публика начнет рукоплескать тебе!» Затем он заговорил о том, что вообще-то человеку с годами и по мере общения с людьми свойственно терять изначальную непосредственность и естественность. Я не понял всего, но, вероятно, вся эта речь была вызвана тем, что я тогда являлся самой непосредственностью — своеобразное дитя природы, некое «явление». Я безусловно верил словам каждого человека, верил и тому, что все желают мне только добра, и не мог скрыть ни единой мысли, тотчас же высказывал все, что приходило мне на ум. Сибони пообещал заняться со мной постановкой голоса и обнадежил меня, сказав, что я со временем буду выступать в качестве певца на сцене Королевского театра. От неожиданно свалившегося на меня счастья я то плакал, то смеялся, а экономка, которая провожала меня и видела мое волнение, ласково потрепала меня по щеке и посоветовала на другой же день пойти к профессору Вайсе. По ее словам, он был чрезвычайно расположен ко мне, и я мог на него положиться.

Я не замедлил явиться к Вайсе, который сам когда-то был бедным мальчиком и с трудом выбился в люди. Оказалось, что, поняв мое бедственное положение, он воспользовался удобным случаем и настроением собравшихся у Сибони лиц и собрал для меня 70 ригсдалеров — целое богатство! — из которых и обещал в ожидании лучших для меня времен ежемесячно выдавать по десять ригсдалеров. Я тотчас же написал первое восторженное письмо домой! Все блага мира так и сыпались на меня, писал я матери. Мать, не помня себя от радости, показывала мое письмо всем и каждому. Кто слушал и удивлялся, кто посмеивался — что-то еще, дескать, из всего этого выйдет!

Сибони не говорил по-датски, и чтобы как-нибудь объясняться с ним, мне необходимо было хоть немножко подучить немецкий. Спутница моя по путешествию из Оденсе в Копенгаген решила помочь мне и попросила одного знакомого преподавателя немецкого языка, Бруна, дать мне бесплатно несколько уроков. У него-то я и выучился кое-как объясняться по-немецки. Сибони, со своей стороны, предложил мне столоваться у него и время от времени занимался со мной. Он держал повара-итальянца и двух бойких служанок; одна их них работала когда-то у Касорти и говорила по-итальянски. В их компании я и проводил большую часть дня, слушая их рассказы и с удовольствием исполняя за них разные мелкие поручения. Однако когда раз во время обеда они послали меня отнести в столовую очередное блюдо, Сибони встал из-за стола, вышел на кухню и объявил им, что я не «cameriere»1. С этого времени меня стали чаще пускать в комнаты. Племянница Сибони Мариетта, талантливая девочка, занималась рисованием и задумала написать портрет Сибони в роли Ахилла из оперы Пэра. Моделью ей служил я, облаченный в широкую тунику и тогу, которые подходили Сибони, отличавшемуся могучим и плотным телосложением, но никак не такому длинному худощавому парню, каким был тогда я. Несоответствие это так забавляло веселую итальянку, что она, рисуя, смеялась до упаду.

Оперные певцы и певицы ежедневно приходили к Сибони репетировать свои партии; иногда и мне разрешалось присутствовать при этом. Маэстро был очень вспыльчив, и чуть что, горячая итальянская кровь закипала в нем, и он начинал браниться, презабавно мешая немецкие слова с ломаными датскими. Меня это вовсе не касалось, и тем не менее я весь дрожал от страха. Чем дальше, тем больше я боялся Сибони, от которого, как мне казалось, зависело все мое будущее, и когда мне приходилось петь гаммы, стоило ему взглянуть на меня серьезно, чтобы голос мой начал дрожать, а на глазах выступали слезы. «Hikke banke Du!»2 — говорил он в таких случаях и, окончив урок, обычно подзывал меня и совал в руки мелочь. «Wenig amusiren!»3 — прибавлял он, добродушно улыбаясь.

Насколько я теперь могу судить, Сибони был великолепным преподавателем и создал весьма сильную школу оперных певцов, нередко выступая и сам, однако, в общем и целом, остался недооценен современной публикой. Толпа видела в нем лишь иностранца, занимавшего место, на котором с таким же успехом мог трудиться и соотечественник-датчанин, вовсе не допуская мысли о том, что ни один из датских преподавателей не обладал ни его талантом, ни мастерством. Поставленные у нас Сибони итальянские оперы, звучавшие на многих сценах Европы того времени, неизменно оказывались предметами злобных нападок только лишь потому, что они были итальянскими и сам маэстро — итальянец. «Gazza ladra»4 была освистана, «La straniera»5 — тоже, а когда Сибони выбрал для своего предусмотренного контрактом бенефиса главную партию в немецкой опере Пэра «Die Rache des Achilles»6, которую с блеском исполнял в свое время в Италии, то освистали и его самого. После смерти маэстро несправедливость была исправлена — особые его заслуги были признаны публикой, которая когда-то с равнодушием и пренебрежением относилась к сочинениям Россини и Беллини. Теперь та же самая публика, преклоняясь перед Верди и Риччи, ударилась в другую крайность, полагая, что ни одна другая музыка и исполнение, кроме итальянских, не заслуживают добрых слов. Однако самому Сибони не довелось дожить до столь резкой смены настроений. Он учил не только пению, с горячностью требуя от своих учеников полного понимания роли и овладения искусством перевоплощения. Подчас для объяснений ему не хватало немецких слов, датский же он едва знал, а большинству певцов только эти два языка и были знакомы. Нередко в запальчивости маэстро переходил на довольно комичную тарабарщину, что, разумеется, пересказывалось учениками и сейчас же становилось предметом издевательств со стороны недоброжелателей.

Все дни с раннего утра до позднего вечера я проводил в доме Сибони, ночи же в таком месте, куда завело меня мое полное незнание света. То есть сам-то дом, в котором я жил, был вполне приличным, вот только улицу, где он находился, никак нельзя было назвать добропорядочной. Ежемесячно выдаваемые мне Вайсе десять ригсдалеров не позволяли мне жить в номерах для приезжих, пришлось сыскать себе комнату подешевле, и я нашел подходящую у одной женщины на Хольменсгаде, которая тогда называлась Улькегаде. Как ни странно, но я и в самом деле не подозревал о том, какие люди живут у меня под боком; я был еще так по-детски чист душою, что ни одна порочная мысль не приходила мне в голову.

Я посещал занятия Сибони уже почти девять месяцев, как вдруг у меня пропал голос: он как раз начинал ломаться, а я всю зиму и весну ходил в рваной обуви, и ноги у меня были все время мокрые. Голос пропал, а с ним и надежда на мое будущее как певца. Сибони позвал меня к себе, откровенно высказал мне это и посоветовал с началом лета вернуться в Оденсе и поступить в учение к какому-нибудь мастеру. Мне, описавшему в письме к матери в таких восторженных выражениях свое счастье, вернуться на родину, чтобы сделаться посмешищем! Я ведь точно знал, что так оно и будет, я чувствовал это и был совершенно раздавлен. Но именно это кажущееся несчастье и стало очередной ступенькой на пути к лучшему.

Снова оказавшись в беспомощном положении и ломая голову, как бы найти выход из него, куда идти, к кому обратиться, я вдруг вспомнил, что в Копенгагене живет поэт Гульдберг, брат того полковника из Оденсе, который отнесся ко мне с таким участием. Скоро я разузнал, что проживает он возле того самого кладбища, которое так красиво воспевал в одном из своих стихотворений. Стесняясь лично рассказывать ему о своей нужде, я написал ему письмо, а когда мог рассчитывать, что оно дошло до него, отправился к нему сам. Я застал его, тогда еще вполне бодрого, здорового, сидящим среди книг и табачных трубок. Он принял меня весьма доброжелательно и, видя из моего письма, насколько хромает у меня правописание, обещал позаниматься со мною родным языком. Проэкзаменовав меня по-немецки (я сказал, что говорил на этом языке с Сибони), Гульдберг справедливо нашел, что я и тут нуждаюсь в помощи, и обещал заняться со мною и немецким. На мое содержание он назначил доход с одной из своих брошюр, кажется, это была речь по поводу юбилея Фредерика VI. Тотчас же его друзья собрали дополнительно еще около ста ригсдалеров. Вайсе также продолжал принимать во мне участие и устроил в мою пользу подписку; в ней участвовали даже две служанки Сибони. Они сами изъявили желание вносить каждый квартал по девять марок из своего жалованья. Правда, они остановились на первом же взносе, но я все-таки благодарен им за их добросердечие. Впоследствии, к сожалению, я потерял их из виду. В числе лиц, обещавших Гульдбергу вносить свою лепту в течение года, был также композитор Кулау. Со мной он никогда не встречался — ни тогда, ни после. Он тоже вырос в бедности, воспитывался в приюте; мне рассказывали даже, что зимою во время морозов его посылали с разными поручениями и он раз поскользнулся и упал с бутылкою пива; осколки попали ему в глаз, и глаз вытек.

Когда хозяйка, у которой я временно остановился на упомянутой улице, узнала о деньгах, собранных для меня Гульдбергом и Вайсе, она охотно согласилась взять меня к себе жить и столоваться. Она пространно расписывала, как хорошо мне будет у нее и сколько есть в городе дурных людей, и я в конце концов преисполнился уверенности, что только у нее и смогу найти надежное пристанище. Отведенная мне комната была, в сущности, обычным чуланом без окон, свет проникал в нее только через открытую дверь из кухни, но хозяйка разрешила мне сидеть у нее в комнате сколько мне будет угодно. Мне было предложено также попробовать, как хорошо она станет кормить и поить меня, а затем через два дня дать окончательный ответ. Однако при этом она предупредила, что возьмет с меня за все — двадцать ригсдалеров в месяц — ни гроша меньше! Это была серьезная загвоздка — ведь все мои ресурсы, вместе взятые, едва составляли шестнадцать ригсдалеров в месяц, и их должно было хватить мне не только на жилье и пищу, но и на одежду и на все прочие нужды.

«Да, не меньше двадцати ригсдалеров!» — твердила хозяйка; на другой день после обеда она снова напомнила мне об этом и тут же завела речь о гадких и злых людях, к которым я легко мог бы попасть! Она собралась уходить из дома на пару часов и просила меня за время ее отсутствия окончательно обдумать все и дать ей окончательный ответ. В случае же, если я не согласен на ее условия, я могу сейчас же отправляться на все четыре стороны!

В то время я быстро привязывался к людям и в течение двух дней, проведенных здесь, успел полюбить ее, как мать; я чувствовал себя у нее совсем как дома, необходимость уходить отсюда была для меня настоящим горем, да и куда, к кому? Я с удовольствием отдал бы ей все шестнадцать ригсдалеров, но ведь этого ей было мало! И вот я в грустном раздумье стоял один посреди комнаты; хозяйка ушла; слезы так и текли у меня по щекам. Над диваном висел портрет ее покойного мужа, и я был в то время еще таким ребенком, что подошел к портрету и смочил глаза покойного своими слезами, воображая, что он сумеет почувствовать мое горе и, быть может, как-нибудь смягчит сердце своей вдовы, так что она согласится оставить меня у себя за шестнадцать ригсдалеров. Она, впрочем, верно, и так сообразила, что больше денег выжать из меня не получится, и, вернувшись, сказала, что оставляет меня за шестнадцать ригсдалеров. Как же я был рад! Я благодарил Бога и покойного мужа хозяйки. На другой день я принес ей все деньги и был бесконечно счастлив, что у меня теперь есть свой угол; в то же время у меня не осталось ни гроша на обувь, платье и другие неотложные нужды.

Я находился в самой гуще «тайн» Копенгагена, но не умел еще читать их. У хозяйки, кроме меня, была еще одна жиличка, молодая приветливая дама. Она занимала комнату с окнами, выходящими во двор, жила уединенно и по временам плакала. К ней никто не ходил, кроме ее старого папаши. Он всегда приходил по вечерам. Как правило, отворял ему дверь я, впускал я его через кухню. Он был одет в старое, застегнутое на все пуговицы до подбородка пальто; шляпа была надвинута на самые брови. Говорили, что он приходит к дочке пить вечерний чай; тогда их никто не смел беспокоить — он был весьма нелюдим. Ко времени его прихода она всегда становилась как-то особенно печальна.

Много лет спустя, когда я был уже в иных, более счастливых обстоятельствах, когда так называемый высший свет распахнул мне двери своих салонов, я увидел однажды вечером среди освещенного зала важного пожилого господина, увешанного орденами. Это был старый нелюдим папаша, которого я впускал через черный ход, когда он являлся в своем старом пальто к дочери. Меня он не узнал, по крайней мере вряд ли ему пришло в голову, что это тот самый, когда-то бедный, мальчик, что отворял ему дверь в доме, где он выступал в качестве «гостя». Я же видел в нем тогда лишь почтенного папашу, а мысли мои были заняты только собственным театром. Да, несмотря на свои шестнадцать лет, я все еще, как и в Оденсе, продолжал разыгрывать спектакли в кукольном театре собственного изготовления. Ежедневно я шил куклам новые наряды, а чтобы добыть для этого пестрые тряпки, ходил по магазинам на Эстергаде и Кёбмагергаде и выпрашивал образчики материи и шелковых лент. Я был настолько поглощен мыслями об этих кукольных нарядах, что часто останавливался на улице и рассматривал богато одетых — в шелк и бархат — дам, представляя себе, сколько королевских мантий, шлейфов и рыцарских костюмов мог бы выкроить их этих одежд. Я так и видел все эти наряды у себя под ножницами! В таких фантазиях я мог проводить целые часы.

В карманах у меня, как я уже рассказывал, не было ни гроша, все мои деньги шли хозяйке. Когда же мне случалось исполнить для нее какое-нибудь поручение в отдаленной части города, она всегда давала мне за это серебряную монету в восемь скиллингов. «Бери-бери, что заработал — то заработал, — говорила в таких случаях она, — всегда следует поступать по справедливости». На эти деньги я покупал себе писчую бумагу или старые книжки с комедиями. В книгах вообще-то у меня недостатка не было: я брал их в университетской библиотеке. От вдовы Бункефлод я знал, что старый смотритель библиотеки университета — Расмус Нюеруп — сын простого крестьянина и учился в гимназии в Оденсе. И вот я в один прекрасный день пошел к нему как к земляку. Моя оригинальная особа понравилась старику, он был весьма добр ко мне и позволил приходить в университетскую библиотеку неподалеку от «Круглой церкви» и читать сколько хочу, с условием ставить книги на место. Я неукоснительно следовал этому условию и чрезвычайно бережно относился к книжкам с иллюстрациями, которые мне позволяли брать на дом. Я был так рад этому! Вскоре у меня появилась еще новая радость: Гульдберг упросил Линдгрена подготовить меня в актеры. Линдгрен стал задавать мне учить разные роли простаков, в том числе и из комедий Хольберга, считая их моим амплуа. Мне же хотелось играть Корреджио. Линдгрен позволил мне выучить и эту роль. Я продекламировал ему монолог Корреджио в картинной галерее. Хотя Линдгрен еще до начала моего чтения и спросил меня с некоторою насмешкою, неужели же я воображаю, что мне действительно удастся изобразить великого маэстро Корреджио, тем не менее он слушал меня со все возраставшим вниманием. Когда же я окончил, он потрепал меня по щеке и сказал: «Да, чувство в вас есть, но актером вам не быть. Что же именно выйдет из вас — сказать трудно! Поговорите с Гульдбергом, нельзя ли вам начать учить латынь? Это все-таки должно помочь вам поступить в университет!»

Мне — попасть в университет?! Об этом я уже давно перестал мечтать. Сцена казалась мне куда ближе и милее. Но тем не менее выучить латынь, конечно, не мешало. Чего стоила только одна возможность гордо сказать: «Я учу латынь!» Прежде всего я поговорил с той доброй женщиной, которая однажды уже помогла мне брать бесплатные уроки немецкого языка, но она сказала, что уроки латыни — самые дорогие и что тут нечего и рассчитывать на бесплатные занятия. Гульдберг, однако, упросил одного из своих друзей, ныне покойного пробста Бенциена, заниматься со мной латынью раз в неделю без всякой платы.

Солист балета Дален с женою, выдающейся артисткой, которой многие поэты-современники — в том числе Рабек — посвящали свои стихи, гостеприимно открыли мне двери своего уютного дома, в то время единственного, в котором я бывал. Большинство вечеров я проводил у них, и ласковая, сердечная хозяйка относилась ко мне поистине по-матерински. Дален стал брать меня с собою в балетную школу — как-никак, а все-таки поближе к сцене! Там я проводил все утро у длинной палки, разминая ноги и учась делать батманы, но, несмотря на все усердие и старания, надежд я подавал мало. Дален объявил, что из меня вряд ли выйдет что-нибудь значительнее фигуранта. Но спасибо и на том, что я хоть мог бывать за кулисами. В то время порядки в театре были не особенно строгие, и в кулуарах всегда можно было встретить множество посторонних лиц. На технических галереях, как правило, собирались зрители — стоило лишь заплатить театральному рабочему несколько скиллингов. Нередко тут бывали и представители высшего общества. Всех ведь тянуло заглянуть в тайники театра! Я знавал многих дам и барышень — аристократок, которые являлись сюда инкогнито, не брезгуя близким соседством с разными кумушками из простых, лишь бы увидеть воочию, что здесь происходит. За кулисы я, следовательно, уже пробрался, кроме того, мне позволили сидеть на самой последней скамейке в ложе фигурантов. Несмотря на мой изрядный рост, на меня еще смотрели как на ребенка. Как же я был счастлив! Мне казалось, что я уже переступил порог сцены и вхожу в состав труппы; к сожалению, я все еще ни разу не выходил под огни рампы. Но вот и эта давно желанная минута наконец настала. Однажды в театре давали оперетту «Два маленьких савояра». Ида Вульф (теперь камергерша Хольстейн) была тогда ученицей Сибони, и я часто встречался с ней у него в доме. Она всегда обходилась со мной мило и ласково, и вот как раз перед началом оперетты мы столкнулись с ней за кулисами, и она сообщила мне, что во время сцены на рынке всякий, даже театральный рабочий, может выйти на сцену, чтобы изображать народ. Следовало только предварительно подрумянить себе щеки. Я живо нарумянился и, ликуя от счастья, вышел на сцену вместе с другими. Я увидел перед собою рампу, будку с суфлером и темный зрительный зал. Я был одет в свое обычное платье — если не ошибаюсь, все в то же конфирмационное. Оно все еще служило мне; однако, сколько я ни чистил его щеткой, сколько ни зашивал, выглядело оно уже не столь приличным. Шляпа была мне слишком велика и то и дело съезжала на глаза. Прекрасно зная все это, я прибегал к различным уловкам, что заставляло меня подчас держаться довольно неуклюже. Я боялся выпрямиться — тогда бы сейчас же обнаружилось, что жилет чересчур короток; каблуки у сапог были стоптаны, и это, конечно, также не добавляло легкости моей походке. Кроме того, одного вида моей худой долговязой фигуры было достаточно, чтобы рассмешить всякого, — я знал это по опыту. Но в данную минуту я все ж таки чувствовал себя вполне счастливым: я впервые выступал! Тем не менее сердце мое так и колотилось. Один из певцов, тогда довольно популярный, а теперь забытый, вдруг взял меня за руку и шутливо поздравил с дебютом. «Позвольте мне представить вас датской публике!» — сказал он и поволок меня к рампе. Он хотел выставить меня на всеобщее посмешище, я это понял, слезы выступили у меня на глазах, и, вырвавшись, я убежал со сцены.

В то время Дален ставил свой балет «Армида». В нем должен был принять участие и я в маске тролля, настолько страшной, что я сам ее боялся. Госпожа Йоханна Луиза Хейберг, тогда еще маленькая девочка, также участвовала в этом балете, и в нем я впервые увидел ее. Наши имена в первый раз появились на афише в один и тот же день. Для меня это было настоящим событием — еще бы, мое имя напечатали! Я уже видел в этом залог моего бессмертия! Дома я весь день любовался печатными буквами, а вечером, ложась спать, взял афишу с собой в постель, зажег свечу и все никак не мог насмотреться на свое напечатанное имя, то прятал афишу под подушку, то опять ее вынимал... Да, это было подлинное счастье!

Пошел уже второй год, как я жил в Копенгагене. Деньги, собранные для меня по подписке Гульдберга и Вайсе, иссякли; я стал годом старше, был уже не таким ребенком, по крайней мере внешне, и перестал приставать ко всем и каждому с разговорами о своих бедах и нуждах. Жить я переехал к одной вдове шкипера, но у нее я получал только чашку кофе по утрам. Для меня наступили тяжелые, мрачные дни. В обеденное время я обыкновенно уходил из дома; хозяйка полагала, что я обедаю у знакомых, а я сидел в это время на какой-нибудь скамейке в Королевском саду и жевал крохотную булку. Несколько раз я отваживался зайти в какую-нибудь второразрядную столовую и находил себе местечко где-нибудь в углу. Сапоги мои совсем прохудились, и в сырую погоду я постоянно ходил с мокрыми ногами; теплой одежды у меня тоже не было. Я был, в сущности, абсолютно заброшен, но как-то не сознавал всей тяжести своего положения. В каждом человеке, заговаривавшем со мной приветливо, я видел истинного друга. В каморке своей я чувствовал присутствие Бога и часто по вечерам, прочитав вечернюю молитву, я, как ребенок, обращался к Нему со словами: «Ничего, скоро все уладится!» Да, я твердо верил, что Господь Бог не оставит меня.

С самого раннего детства я привык считать, что как проведешь первый день нового года, так пройдет и весь год. В наступающем году я больше всего желал, чтобы мне дали роль, с которой бы я наконец-то появился на сцене, — тогда ведь и жалованье не заставило бы себя ждать. В первый новогодний день театр был закрыт, но пробраться на сцену было можно. Я прокрался мимо старого полуслепого сторожа и скоро очутился среди кулис и декораций. Сердце у меня так и колотилось, но я все же прошел через всю сцену к оркестру, стал на колени и хотел было продекламировать отрывок из какой-нибудь роли, но... на ум мне не приходило ни строчки. Однако что-нибудь надо было продекламировать, если я хотел в наступившем году играть на сцене, и вот я прочел громким голосом «Отче наш». После этого я ушел вполне убежденный, что мне в течение года удастся получить какую-нибудь роль.

Но проходили месяцы, а роли мне все так и не давали; настала весна, и начался третий год моего пребывания в Копенгагене. За все это время я только раз побывал в лесу. Однажды я пешком отправился в «Дюрехавен» и здесь забыл всех и вся, созерцая зрелище веселого народного гулянья. Все здесь было прямо как в «Играх в ночь на Святого Ханса» Эленшлегера. Наездники, звери, качели, фокусники, вафельные пекарни с разряженными голландками, еврей под деревом, режущие ухо звуки скрипок, пение, шум и гам — все это увлекло меня куда больше, чем сама природа. Все было так живо, пестро, так необычно для меня!

Весной я также раз выбрался на прогулку во Фредериксбергский сад. Могучие буки здесь были покрыты молодой, только что распустившеюся зеленью, солнце просвечивало сквозь листья, трава была такая высокая, все вокруг дышало свежестью, птички так чудно пели, что душа, моя преисполнилась ликования... Я обхватил руками ствол ближайшего дерева и стал покрывать его кору поцелуями. В эту минуту я был настоящее дитя природы. «Да что он, спятил, что ли!» — раздалось вдруг поблизости; это был один из смотрителей сада. Я испугался, убежал оттуда и медленно в задумчивости поплелся обратно в город.

Голос мой между тем вернулся. Он был теперь снова звучен и силен, и тогдашний хормейстер при театральном училище, брат поэта Кроссинга, услыхав раз мое пение, предложил мне место у себя в училище. Он полагал, что, участвуя в хорах, я лучше смогу развить свой голос и освоиться со сценой, так что со временем мне, пожалуй, могли бы поручить исполнение небольших партий. Итак, мне, казалось, открылся новый путь к цели всех моих стремлений, к сцене. Из балетной школы я перешел в школу хорового пения, был участником массовых сцен в качестве то пастушка в «Разбойничьей крепости» и «Иоганне Монфокон», то воина, то матроса и т. п. Теперь, если были свободные места, мне был открыт бесплатный вход в партер, и я никогда не упускал случая воспользоваться этим. Театр был для меня всем — здесь я дневал и ночевал, и немудрено, что я забросил латинскую грамматику, тем более что часто слышал, будто ни актеру, ни хористу латынь вовсе не нужна — и без нее можно стать знаменитостью. Я находил это вполне справедливым, латынь мне страсть как надоела, и я стал уклоняться от вечерних уроков, иногда по уважительным причинам, но чаще всего предпочитая просто-напросто сидеть в партере. Гульдберг, узнав об этом, рассердился не на шутку и сделал мне выволочку. Это был первый серьезный выговор в жизни, который я получил, и он совершенно уничтожил меня. Вряд ли какой-нибудь преступник, выслушивающий смертный приговор, мог быть так потрясен, как я тогда. Вероятно, это отразилось у меня на лице, потому что Гульдберг прибавил: «И прекрати ломать комедию!» Я же, между тем, и не думал притворяться. Вот так и прекратились мои занятия латынью.

Никогда еще я не чувствовал себя таким зависимым от расположения ко мне добрых людей. Я испытывал недостаток в самом необходимом, и бывали минуты, когда на меня находило уныние, будущее представлялось мне в самом мрачном свете, но потом моя детская беспечность опять брала верх.

Вдова нашего знаменитого государственного деятеля Кристиана Кольбьёрнсена и дочь ее, госпожа ван дер Маасе, бывшая тогда фрейлиной кронпринцессы Каролины, были первыми из лиц высшего сословия, которые обласкали бедного мальчика, с участием выслушали меня и стали регулярно приглашать к себе. Госпожа Кольбьёрнсен жила летом на вилле «Баккехусет», принадлежавшей поэту Ра-беку и его жене — Филемону и Бавкиде, как их назвали в одном из стихотворений. Приходя в их дом, я познакомился и с их семьей. Сам Рабек никогда не заговаривал со мною; раз только в саду он направился было ко мне, точно желая сказать мне что-то, но подойдя вплотную и поглядев на меня, он вдруг круто развернулся и пошел прочь. Жена его, веселая и дружелюбная, охотно беседовала со мною. Я тогда начал писать что-то вроде комедии и попытался было прочесть ей написанное, но она, прослушав всего несколько сцен, прервала меня возгласом: «Да ведь тут целые места выписаны из Эленшлегера и Ингеманна!» — «Да, но они такие чудные!» — отвечал я на это наивно и продолжил свое чтение. Однажды, когда я собирался от нее к госпоже Кольбьёрнсен, она вручила мне букет из роз и сказала: «Отнесите их советнице Кольбьёрнсен. Она, верно, рада будет получить их из рук поэта!» Госпожа Рабек, конечно, шутила, но все же это был первый раз, когда мое имя связали со словом «поэт», и это произвело на меня сильнейшее впечатление. Слезы выступили у меня на глазах, и с этой минуты во мне пробудилось серьезное желание писать, сочинять. До того это было для меня такою же игрою, как и игра в кукольный театр, теперь же сделалось целью всей жизни.

Раз я пришел к госпоже Кольбьёрнсен в прекрасном, как мне казалось, наряде. Сын ее Эдуард подарил мне свой хороший синий сюртук; у меня еще никогда не бывало такого, но он был великоват и широк для меня, особенно в груди. Следовало бы отдать его перешить, вот только денег у меня не было. Поэтому я застегнул его наглухо; сукно было совсем новым, пуговицы так и блестели, но на груди образовался мешок. Чтобы помочь горю, я набил пустое пространство старыми театральными афишами, которых у меня хранилось множество. Теперь сюртук сидел в обтяжку, зато на груди образовался настоящий горб! В таком-то виде я и предстал перед госпожами Кольбьёрнсен и Рабек. Они сейчас же стали спрашивать, что со мной, и предложили расстегнуться — погода стояла жаркая, но я ни в какую не соглашался: ведь тогда все афиши посыпались бы на пол.

Кроме семейств Рабека и Кольбьёрнсена на вилле «Баккехусет» жил нынешний статский советник Тиле. Он был в ту пору студентом, но уже успел приобрести известность как отгадчик заданной Баггесеном в одном журнале загадки, автор прекрасных сонетов и собиратель «датских народных сказаний». В Королевском театре я видел постановку его трагедии «Пилигрим». Я всегда пользовался случаем побеседовать с ним. Человек он был тихий, скромный, но весьма отзывчивый и внимательно следил за моим развитием. Впоследствии мы стали близкими друзьями. Тогда же он был одним из тех немногих, кто относился ко мне с искренним и серьезным участием. Для прочих же я был предметом развлечений — во мне их привлекала лишь моя смешная наивность. Любимица Рабека, актриса Андерсен, дала мне в шутку прозвище «Der kleine Declamator» (маленький декламатор); с тех пор меня так стали звать там все. Словом, на меня смотрели как на какое-то курьезное явление, забавлялись мною, а я-то видел в каждой улыбке улыбку одобрения. Один из моих друзей позже рассказывал мне, что он в ту пору увидел меня впервые в доме одного богатого коммерсанта, куда меня зазвали ради забавы и попросили продекламировать одно из своих собственных стихотворений. Я не замедлил исполнить просьбу, но прочитал стихотворение с таким чувством и неподдельной искренностью, что глумление перешло в участие.

Не могу не описать другое свое, если так можно выразиться, прибежище тех лет, которое я нашел в маленькой уютной комнатке у почтенной пожилой женщины, матери нашего известного, ныне покойного, Урбана Юргенсена. Когда я бывал там, в моей восприимчивой душе как будто начинали звучать голоса прошлого. Старушка обладала светлым умом и была весьма образованна и при этом всецело принадлежала прошлому, жила воспоминаниями о тех людях, которых ей довелось повстречать. Отец ее был смотрителем замка в монастыре Антворсков, и туда, по ее словам, из Сорё по воскресеньям часто приезжал Хольберг. Они с ее отцом разгуливали по замку, толкуя о политике. Однажды мать, как обычно, сидевшая за прялкой, попыталась вмешаться в их беседу. «Что я слышу, никак прялка заговорила?!» — воскликнул Хольберг. «Подобных слов матушка никогда не смогла простить этому язвительному, неучтивому господину», — рассказывала мне старушка, которая в те годы была совсем еще ребенком. В ее собственном доме бывал поэт Вессель — большой любитель пошутить. Нередко объектом его веселых проделок становился педант Райсер, который хорошо известен своими ужасными историями о пожарах. Бедняге не раз приходилось пешком топать по грязи и слякоти домой в парадных туфлях и шелковых чулках. Любимым чтением этой достойной женщины были трагедии Корнеля и Расина; она часто беседовала со мною о возвышенных мыслях и монументальных характерах их героев. От произведений же новой романтической школы она была вовсе не в восторге. С материнской теплотой и гордостью рассказывала она о своем сыне-изгнаннике, том самом, который во время войны столь чудесным образом стал «королем Исландии», говорила, почему он после этого так и не решился вернуться на родину. Твердый характер и воля, по ее словам, проявлялись в нем с самого детства. Видит бог, я был просто в восторге от общества этой старой дамы; все то, что она мне читала, рассказывала о своих мыслях и богатой событиями жизни, производило на меня сильнейшее впечатление. Она же относилась ко мне как к любимому ребенку, внимательно слушала мои первые стихотворения и трагедию «Лесная часовня» и даже сказала однажды с покорившей меня серьезностью: «Вы — поэт, быть может, второй Эленшлегер. Пройдет лет десять — меня-то уже, конечно, не будет на свете, — вспомните тогда мои слова!» Слезы выступили у меня на глазах; поистине это был момент моего торжества. Я был потрясен ее словами и в то же время далек от того, чтобы поверить им. Ведь это просто невероятно, чтобы из меня получился настоящий, признанный поэт, а уж тем более такой, которого можно было бы сравнить с Эленшлегером.

«Конечно же, вам следовало бы учиться, — прибавила старушка. — Ну да в Рим ведет много путей! И вы, наверное, пойдете туда своим».

«Следовало бы учиться!» Да, мне чуть ли не каждый день приходилось слышать и слова, и разъяснения, насколько это для меня важно, даже необходимо. Все пытались убедить меня заняться науками, находились и такие, кто прямо упрекал меня за то, что я не проявляю к ним рвения, твердили, что это мой долг, и прибавляли, что иначе из меня ничего не выйдет. Но, конечно, мне приятнее было болтаться без дела! Быть может, говорилось все это вполне серьезно, а между тем помогать мне никто из них и не думал. Положение мое было, в сущности, бедственным, я едва перебивался. И вот мне пришло в голову написать трагедию, представить ее в дирекцию Королевского театра и, обеспечив себя полученным за нее гонораром, начать готовиться к университету. Еще в то время, когда я ходил к Гульдбергу, я написал трагедию в белых стихах «Лесная часовня», заимствовав сюжет для нее из «Почтового голубя» Росенкильде. Гульдберг рассматривал ее как простое ученическое упражнение в моих занятиях датским языком и категорически запретил мне представлять ее в дирекцию. Пришлось написать новую трагедию. Никто не должен был узнать имени автора. Сюжет я придумал сам, и вышла народная трагедия под названием «Разбойники в Виссенберге». Я сочинил ее за две недели и переписал набело, но орфография хромала чуть ли не в каждом слове — мне ведь никто не помогал. Пьеса была отправлена в дирекцию анонимно, но все-таки одного человека я посвятил в свою тайну, это была фрёкен Тёндер-Лунд, молодая аристократка, которая в Оденсе одновременно со мною готовилась к конфирмации. Она одна из всех относилась тогда ко мне с сочувствием и как-то раз даже подарила розу. Я разыскал ее в Копенгагене; она с участием поговорила обо мне в семье Кольбьёрнсена, где одно знакомство вело к другому. Она заказала копию с моей рукописи — моя была написана неразборчиво, да и нельзя же было допустить, чтобы меня узнали по почерку, — и трагедия была отправлена по назначению.

Через шесть недель, в течение которых я предавался самым смелым ожиданиям, пьесу вернули, а в приложенном к ней письме говорилось, что ввиду полнейшей безграмотности автора, дирекция просит его впредь таковых пьес не присылать.

Случилось это как раз в конце театрального сезона в мае 1822 года. Почти одновременно с этим письмом я получил от дирекции и другое; из него я узнал, что меня «уволили» из хоровой и балетной школ, так как дальнейшее пребывание мое в них было признано бесполезным. В письме, впрочем, было выражено пожелание, чтобы доброжелатели мои поддержали меня и помогли мне приобрести необходимые воспитание и образование, без которых никакому таланту развиться невозможно.

Я снова почувствовал себя выброшенным за борт, лишенным всякой помощи, поддержки. Во что бы то ни стало я должен написать пьесу для театра, ее обязаны принять — это было для меня единственной надеждой и спасением. И я написал трагедию «Солнце эльфов», заимствовав сюжет из рассказа Самсё. Сам я был в восторге от первых действий и, недолго думая, отправился показать их совершенно незнакомому мне тогда переводчику Шекспира, ныне покойному адмиралу Петеру Вульфу, в доме и семье которого я впоследствии стал своим человеком. Много лет спустя он весьма забавно описывал мне наше первое знакомство, хотя, как мне кажется, кое-что слегка преувеличил. Он рассказывал, что я будто бы как только вошел к нему в кабинет, так сразу и воскликнул: «Вы перевели Шекспира, я его ужасно люблю и сам написал трагедию — вот послушайте!» Вульф предложил мне сперва позавтракать с ним, но я отказался, единым духом прочел ему свое сочинение и затем сказал: «Ну, как вы считаете, выйдет из меня что-нибудь? Мне бы так этого хотелось!» Затем я сунул рукопись в карман и, по словам Вульфа, на его приглашение снова зайти к нему ответил: «Как только напишу новую трагедию!» — «Ну, значит, это будет нескоро!» — сказал он. «Почему же, — возразил я, — недельки через две, я думаю, все будет готово!» И с этими словами вышел.

Рассказ, разумеется, несколько утрирован, но все-таки достаточно точно характеризует мою тогдашнюю натуру. К Х.К. Эрстеду я точно так же явился без всякой рекомендации, и, право, я вижу перст Божий в том, что я постоянно обращался к лучшим из лучших, хотя сам в то время даже не мог подозревать об истинном значении этих личностей. Эрстед с первой же минуты нашего знакомства и вплоть до самой своей смерти проявлял ко мне живое участие, которое впоследствии переросло в истинную дружбу. На мое духовное развитие он оказал большое влияние и был единственным, кто по мере восхождения моей карьеры писателя всегда поддерживал и приободрял меня, предсказывая, что когда-нибудь я добьюсь истинного признания, в том числе и на родине. Дом его скоро стал для меня родным; я играл с его детьми, они выросли у меня на глазах и навсегда сохранили ко мне добрые чувства. Здесь же мне посчастливилось обрести самых первых и самых преданных своих друзей. Такое же доброе участие принимал во мне пробст Гутфельдт — замечательный оратор, находившийся в то время еще в добром здравии. Он в числе немногих возлагал тогда на меня самые светлые надежды. Познакомившись с моей юношеской трагедией «Солнце эльфов», он вернул мне ее, снабдив рекомендательным письмом к театральной дирекции. Надежды сменялись во мне опасениями. «Если забракуют и это, то даже не знаю, что и предпринять!» — думал я.

В течение лета мне пришлось терпеть жесточайшую нужду, но я молчал о ней, в противном случае среди множества моих знакомых тогда нашлись бы, верно, люди, которые бы облегчили мое положение. Какой-то ложный стыд удерживал меня откровенно признаться в своих материальных затруднениях. Стоило кому-нибудь ласково заговорить со мною, и лицо мое сияло радостью. Тем летом, впрочем, произошло и одно безусловно счастливое для меня событие — я впервые познакомился с романами Вальтера Скотта. Они открыли для меня новый мир — истинный мир души. За чтением их я забывал окружавшую меня горькую действительность и все свои деньги, отложенные на обед, тратил на то, чтобы брать книги в библиотеке.

К тому же времени относится и мое знакомство с человеком, который потом в течение многих лет был для меня любящим отцом и дети которого стали для меня братьями и сестрами. Я стал как бы членом его семьи. Называя имя этого человека, я не могу не вызвать во всех моих соотечественниках воспоминание о тех великих заслугах, которые он имел как перед государством, так и в отношении многих отдельных личностей. Человек этот, обладавший столь же выдающимися деловыми качествами, сколь бесконечно добрым, благородным сердцем и твердой волей, был тайный советник Йонас Коллин. Помимо великого множества разных других должностей, он занимал тогда и должность директора Королевского театра. Мне неоднократно говорили, что, если бы мне удалось заинтересовать своей персоной этого человека, он наверняка сделал бы для меня что-нибудь. И вот пробст Гутфельдт рассказал ему обо мне, и я впервые переступил порог дома, впоследствии ставшего для меня роднее, чем отчий дом.

Карл Бернхард в своем романе «Хроники времен Кристиана Второго» описал эту старинную усадьбу, проследив ее судьбу с момента постройки до того, как она перешла к Коллину. В те времена, когда улица Эстергаде упиралась в Восточную заставу Копенгагена, а на месте нынешней площади Конгенс Нюторв было лишь голое поле, вблизи часовни Св. Анны помещалась загородная вилла, которую облюбовал в качестве своей летней резиденции испанский посланник. С тех пор минуло немало лет, в течение которых, вплоть до недавнего времени, этот дом так и продолжал стоять здесь, на одной из самых больших столичных улиц, — довольно неуклюжее покосившееся фахверковое строение, собранное из решетчатых каркасных ферм. Чтобы попасть на первый этаж, следовало подняться на старомодный деревянный балкончик, к которому, занимая едва ли не все пространство тесного дворика, вела массивная деревянная галерея под косой крышей. Ветви старой раскидистой липы затеняли весь двор, с одной стороны нависая над улицей, а с другой — упираясь в стену мезонина. Дому этому предстояло стать мне родными пенатами, и как же еще, если не с теплотой в сердце, вспоминать о нем?! Теперь на этом месте красуется новое изящное здание. Рабочие, строившие его, пели:

Строим новый дом не даром:
Будьте счастливы, как в старом;

а потом он в самом деле своим

Старым памятником станет...

Но и само «воспоминание о былом» — уже есть счастье.

Из первого разговора с Коллином я вынес только впечатление о нем как о сугубо деловом человеке. Говорил он со мной немного и, как мне показалось, чересчур строгим, почти суровым тоном. Я ушел, не ожидая от него никакого участия к моей судьбе, а между тем именно он-то тогда больше всех и позаботился обо мне, но втихомолку, незаметно для других, как он обычно и помогал многим ныне знаменитым моим соотечественникам. Тогда я еще не знал, что скрывалось за его наружным спокойствием в то время, как он выслушивал просьбы нуждающихся, не знал, что сердце его при этом обливалось кровью, а после ухода просителя глаза наполнялись слезами; как правило, он сразу же принимался энергично и успешно действовать в пользу просителя. Представленной мною пьесы, за которую я уже выслушал столько похвал, он коснулся в нашем разговоре лишь мельком, так что поначалу я видел в нем скорее недоброжелателя, чем покровителя. Не прошло, однако, и недели, как меня вызвали в дирекцию театра. Рабек возвратил мне рукопись «Солнца эльфов» и сказал, что пьеса не годится для сцены, но прибавил, что ввиду «блещущих в ней искорок истинного таланта» дирекция надеется, что при основательной подготовке в каком-нибудь учебном заведении, где бы мне дали возможность пройти школьный курс с самого начала, от меня со временем и можно было бы, пожалуй, дождаться произведений, достойных постановки на сцене датских театров. И вот, чтобы предоставить мне эту возможность, Коллин имел об этом разговор с королем Фредериком VI. Король всемилостивейше повелел назначить мне ежегодную стипендию на проживание и, кроме того, разрешил бесплатно принять меня в латинскую школу, находившуюся в городе Слагельсе, которую в то время возглавил новый и, по общему мнению, довольно энергичный директор. Я чуть не онемел от изумления — о том, что жизнь моя примет подобный оборот, я и подумать не смел. Замешательство воспрепятствовало мне даже как следует сообразить, что мне теперь делать. Отъезд мой в Слагельсе назначен был с первым же отходящим почтовым дилижансом. Деньги на проживание я должен был получать от Коллина каждые три месяца; ему же я обязан был отдавать отчет о своем житье-бытье и успехах в учебе.

Я явился к Коллину вторично, чтобы поблагодарить его. На этот раз он разговаривал со мной немного дольше, был очень сердечен и приветлив и, наконец, сказал мне: «Пишите мне откровенно о своих нуждах и о том, как пойдет учеба!» С этих пор я навсегда занял место в его сердце, он взял меня под свое покровительство и стал для меня настоящим отцом. Никто больше и искреннее его не радовался моим последующим успехам, никто не принимал большего участия в моих горестях — словом, он относился ко мне, как к родному сыну. И при всем этом он ни разу — ни словом, ни взглядом — не дал мне почувствовать, что он мой благодетель. Не все так поступали. Другие часто давали мне понять, какое безмерное счастье выпало на долю мне, бедняку, что всем этим я обязан им по гроб жизни, и строго требовали от меня взамен усердия и прилежания.

Итак, отъезд мой был решен быстро, а между тем мне предстояло еще уладить одно дело. Я встретился в Копенгагене с одним знакомым из Оденсе, управляющим типографией какой-то вдовы, переговорил с ним о своих литературных опытах, и он обещал мне напечатать мою трагедию «Солнце эльфов» и небольшой рассказик «Привидение на могиле Пальнатоке». Он принял от меня рукопись с тем условием, что она поступит в набор, как только мне удастся набрать достаточное число подписчиков на книжку. Перед самым отъездом я побежал в типографию: увы! Она была заперта. И я махнул рукой на это дело. Втайне, впрочем, я льстил себе надеждою, что сочинения мои все-таки будут напечатаны и выйдут в свет. К сожалению, это случилось лишь много лет спустя, когда знакомый мой уже умер и когда я считал свою рукопись окончательно похороненной. Книжка появилась без моего ведома и желания, в своем первоначальном, не правленом виде и под вымышленным именем. Выбранный мною тогда псевдоним может с первого взгляда показаться доказательством колоссальнейшего тщеславия автора, а между тем я в этом случае поступил просто, как ребенок, дающий своим куклам имена тех, кого он больше всего любит. Я любил Уильяма Шекспира, любил Вальтера Скотта, любил, конечно, и самого себя, и вот я взял их имена, прибавил к ним свое собственное имя — Кристиан, и получился псевдоним «Уильям Кристиан Вальтер». Книжка так и вышла, ее и теперь еще можно найти; в ней напечатаны трагедия «Солнце эльфов» и рассказ «Привидение на могиле Пальнатоке», в котором ни привидение, ни Пальнатоке не играют никакой роли. Рассказ этот — просто грубое подражание Вальтеру Скотту. В «Прологе» некая Дана рассказывает об авторе, что ему «лишь семнадцать лет» и это его творение — «венок из датских буковых побегов и цветов», представляемое на суд публике. Короче говоря, вся книжица эта — работа крайне незрелая.

В прекрасный осенний день я выехал из Копенгагена в Слагельсе, где учились в свое время и наши знаменитые поэты Баггесен и Ингеманн. В почтовом дилижансе я познакомился с одним молодым человеком; он всего месяц тому назад сдал выпускной экзамен в школе и ехал теперь к родным на Ютландию, чтобы предстать перед ними студентом. Он был в восторге от того, что ему предстоит начать новую жизнь, и уверял меня, что был бы несчастнейшим человеком в мире, если бы вдруг очутился на моем месте и вынужден был снова начать учиться в гимназии! По его словам, это было нечто ужасное, однако я, не теряя мужества, продолжал свой путь. Матери я отправил восторженное письмо и искренне жалел об одном, что ни отец мой, ни бабушка не дожили до этой счастливой минуты, — как бы они обрадовались, узнав, что я поступил в латинскую школу!

Примечания

Как раз накануне здесь разразился еврейский погром... — Еврейские погромы, происходившие в Копенгагене и некоторых провинциальных датских городах в сентябре 1819 г., перекинулись в Данию из Германии, где они отличались значительно более жестоким характером.

Хольстейн Ф.К. фон (1771—1853) — директор Королевского театра с 1811 по 1840 г. По отзывам современников, был настроен консервативно и относился с недоверием ко всему новому и современному в театральном искусстве.

...Купил себе билет на галерку на музыкальную оперу «Поль и Виржиния». — Опера французского композитора Р. Крейцера (1766—1831) «Поль и Виржиния» (1801) на либретто Э.Г.Ф. Фавьера по мотивам романа Ж.А.Б. де Сен-Пьера (1727—1814) впервые была поставлена на сцене Королевского театра в 1815 г.

...читал в газетах об итальянце Сибони... — Знаменитый итальянский тенор Дж. Сибони (1780—1839) прибыл в Копенгаген по приглашению датского принца Кристиана (с 1839 г. — король Кристиан VIII) в 1819 г. и возглавил оперную студию Королевского театра. Стал инициатором создания первой в Дании консерватории (1827).

...наш знаменитый композитор, профессор Вайсе, поэт Баггесен... — См. примеч. к сказке «Жемчужная ниточка».

Брун Й.В. (1781—1836) — учитель немецкого языка в еврейской школе в Копенгагене. Давал частные уроки Андерсену. В 1827 г. переехал из Копенгагена в Орхус.

Касорти Д. (1749—1826) — итальянский мим, прибывший в Данию в 1800 г., впоследствии владелец театра пантомимы.

...главную партию в немецкой опере Пэра... — Имеется в виду опера итальянского композитора Ф. Пэра «Месть Ахилла», поставленная в Королевском театре в 1820 г.

...Россини и Беллини ...Верди и Риччи... — итальянские композиторы двух разных поколений.

...поэт Гульдберг, брат того полковника из Оденсе... — Имеется в виду родной брат полковника К. Хёг-Гульдберга Ф. Хёг-Гульдберг (1771—1852), поэт и драматург датского классицизма, известный также своими переводами из латинских авторов.

Кулау Д.Ф.Р. (1786—1832) — датский композитор, специалист по вокальному искусству и создатель школы национального романса. Как и Андерсен, испытал в юности нужду и лишения.

Нюеруп Р. (1759—1829) — литературовед, университетский библиотекарь, ректор университета. Родился на о-ве Фюн, неподалеку от Оденсе и, по свидетельству современников, относился к своим землякам с особой доброжелательностью.

«Круглая церковь» — Имеется в виду «Троицкий собор» (Trinitatis Kirke), расположенный в центре Копенгагена и сообщавшийся с «Круглой башней». См. примеч. к сказке «Огниво».

Линдгрен Ф. (1770—1842) — актер и режиссер Королевского театра.

Корреджио — главный герой одноименной трагедии Эленшлегера, написанной в 1809 г. и поставленной в Королевском театре в 1811 г.

...ныне покойного пробста Бенциена... — Пробст — священник, старший пастор у лютеран. Пробст В.Б. Бенциен, у которого Андерсен брал уроки латинского языка, родился в 1809-м, скончался в 1857 г.

Дален К. (1770—1851) — солист балета и преподаватель балетной школы Королевского театра. С его помощью писатель был зачислен в нее летом 1820 г. Проявил себя и как балетмейстер.

Рабек К.Л. — См. примеч. к сказке «Жемчужная ниточка».

«Два маленьких савояра» — комическая опера французского композитора Н. Далейрака (или д'Алейрака) (1753—1809.)

Ида Вульф (теперь камергерша Хольстейн)... — Вульф И.Е.Р (1808—1876) — оперная певица в Королевском театре с 1823 г. В 1829 г. оставила сцену. В 1831 г. вышла замуж за камергера Е.Ф. Хольстейна.

В то время Дален ставил свой балет «Армида». — Балет Далена «Армида» на музыку композитора К. Шаля был поставлен в Королевском театре в 1821 г.

Госпожа Йоханна Луиза Хейберг, тогда еще маленькая девочка... — Хейберг Й.Л., урожденная Пэтгес (1812—1890), — знаменитая датская актриса, с успехом выступавшая в пьесах как классического, так и современного репертуара, в том числе и в водевилях своего мужа, Й.Л. Хейберга. В восьмилетием возрасте поступила в балетную школу Королевского театра. В балете Далена «Армида» она танцевала партию одного из амуров, Андерсен изображал тролля.

«Дюрехавен» — большой буковый лес в окрестностях Копенгагена.

«Игры в ночь на Святого Ханса» (1803) — лирико-драматическая поэма Эленшлегера.

Кроссинг П.К. (1793—1838) — композитор. С 1820 по 1827 г. — хормейстер при Королевском театре. Находился в напряженных отношениях с Сибони.

«Разбойничья крепость» — опера Ф. Кулау. «Иоганна фон Монфокон» — См. примеч. к сказке «Кукольник».

Вдова... Кристиана Кольбьёрнсена и дочь ее, г-жа ван дер Маасе — Речь идет о Е.М. Кольбьёрнсен (1763—1848), вдове юридического советника Датской канцелярии К. Кольбьёрнсена (1749—1814) и их дочери О. Кольбьёрнсен (1795—1877), в замужестве ван дер Маасе, фрейлине наследной принцессы Каролины (1793—1881), дочери короля Фредерика VI.

Да ведь тут целые места выписаны из Эленшлегера и Ингеманна! — Эленшлегер — См. примеч. к сказке «Жемчужная ниточка». Ингеманн — См. примеч. к сказке «Жемчужная ниточка».

...нынешний статский советник Тиле. — Тиле Ю.М. (1794—1874) — датский писатель, фольклорист. Первый собиратель и издатель датских народных сказок. Знакомство писателя с Тиле состоялось в 1820 г. С 1821 — по 1823 г. Тиле проживал в доме Рабека «Баккехусет», в 1869 г. издал «Воспоминания о Баккехусет».

Постановку его трагедии «Пилигрим». — Трагедия Тиле «Пилигрим» была поставлена в Королевском театре в 1820 г.

Андерсен В.Э. (1791—1875) — актриса Королевского театра (1808—1838), с которой у Андерсена сложились дружеские отношения. «Der Weine Declamator» (Маленький декламатор) — название пьесы А. Коцебу, которое она использовала как шутливое прозвище Андерсена.

...матери нашего известного, ныне покойного, Урбана Юргенсена. — С А.Л. Юргенсен (1755—1828), урожденной Брун, матерью часовщика У. Юргенсена (1776—1830), писатель поддерживал близкие отношения во время всего периода пребывания в Слагельсе.

Хольберг. — См. примеч. к сказке «Хольгер Датчанин».

Вессель Й.Х. (1742—1785) — датский поэт норвежского происхождения, автор знаменитой комедии «Любовь без чулок» (1772, поставлена в Королевском театре в 1773 г.), пародировавшей высокий стиль трагедии французского классицизма, создатель жанра так называемого комического рассказа в стихах.

...рассказывала она о своем сыне-изгнаннике... — Речь идет о Й. Юргенсене (1780 — ок. 1845), сыне А.Л. Юргенсен, капитане торгового флота, который во время наполеоновских войн, сместив датского губернатора, провозгласил себя королем Исландии, после чего был арестован и сослан в Тасманию.

...трагедию «Лесная часовня»... — В основу трагедии «Лесная часовня» была положена немецкая романтическая новелла, напечатанная в 1818 г. анонимно в журнале К.Н. Росенкильде «Brevduen» (Голубиная почта.)

...народная трагедия под названием «Разбойники в Виссенберге». — Трагедия «Разбойники в Виссенберге» была анонимно послана Андерсеном в Королевский театр в марте 1822 г. и отвергнута дирекцией. Отрывок из нее напечатал журнал «Harpen» (Арфа). Остальная часть трагедии бесследно исчезла.

И я написал трагедию «Солнце эльфов», заимствовав сюжет из рассказа Самсё. — Здесь Андерсен неточен: установлено, что в основу трагедии был положен рассказ историка Р.Ф. Сума (1728—1798), опубликованный в сборнике «Северные новеллы» (1783).

Вульф П.А. (1774—1842) — военно-морской деятель и педагог, адмирал. В историю литературы вошел как переводчик Шекспира и Байрона.

Гутфельдт Ф.К. (1761—1823) — приходской священник, принимавший участие в судьбе Андерсена. Его памяти писатель посвятил стихотворение «На смерть моего благодетеля пробста Гугфельдта» (1823).

Коллин Й. (1776—1861) — один из самых влиятельных государственных деятелей Дании, внесший существенный вклад в развитие датской науки и культуры. По инициативе Коллина был, в частности, создан Музей Торвальдсена. Являясь членом дирекции Королевского театра (1821—1829 и 1842—1849), Коллин не только добился для Андерсена королевской стипендии, но и взял на себя обязанность вести его финансовые дела и следить за его учебой.

Карл Бернхард в своем романе «Хроники времен Кристиана II»... — Карл Бернхард — псевдоним, под которым датский писатель А.Н. де Сент-Обэн (1798—1865) опубликовал в 1847 г. исторический роман «Хроники времен Кристиана II» (1847), описав в нем историю коллинской усадьбы.

...которую в то время возглавил новый и, по общему мнению, довольно энергичный директор. — Имеется в виду д-р философии С. Мейслинг (1787—1856), преподававший в течение ряда лет древние языки в одной из копенгагенских школ, а в 1822 г. назначенный директором латинской школы в Слагельсе.

1. Cameriere (итал.) — слуга.

2. Сибони хотел сказать «Var ikke bange, Du!» (дат.) — т. е. «Эй, ты, не бойся», а у него выходило «Hikke banke, Du» — «Эй, ты, икать колотить!»

3. «Wenig amusiren!» (нем.) — «На развлечения!»

4. «Gazza ladra» (итал.) — «Сорока-воровка».

5. «La straniera» (итал.) — «Чужестранка».

6. «Die Rache des Achilles» (нем.) — «Месть Ахилла».