Вернуться к И.И. Муравьева. Ханс Кристиан Андерсен

Глава IV. Аладдин за латинской грамматикой

Ходатайство театральной дирекции о предоставлении королевской стипендии Хансу Кристиану Андерсену еще совершало свой неторопливый путь по канцеляриям, а будущий студиозус уже садился в дилижанс. Йонас Коллин, взявший на себя все хлопоты и расходы, связанные с первоначальным устройством, выбрал для своего подопечного слагельсейскую латинскую школу. Туда недавно был назначен новый ректор, известный переводчик и, по слухам, дельный педагог, — казалось, лучшего руководителя для молодого поэта, семнадцати лет поступающего в школу, было бы трудно найти.

Дождливым октябрьским вечером 1822 года Хане Кристиан шагал по тихим улицам Слагельсе. Его долговязая фигура привлекала живейшее любопытство прохожих: приезд нового человека был для них событием, а события в Слагельсе случались весьма не часто.

Когда Ханс Кристиан устроился на своей новой квартире, к его хозяйке фру Хеннеберг зачастили под всякими предлогами соседки: всем было любопытно разглядеть как следует королевского стипендиата, а может быть, и побеседовать с ним. Общительный и доверчивый Ханс Кристиан охотно вступал в разговоры, и вскоре у него уже было несколько знакомых, сгоравших от желания послушать, как он читает свои произведения. Ханс Кристиан надеялся, что так же легко ему удастся сблизиться и с ректором Мейслингом: ведь тот принимал горячее участие в споре Баггесена с Эленшлегером и даже сам как-то написал трагедию. Вероятно, ученику и учителю нетрудно будет найти общий язык, раз они оба любители поэзии.

Поэтому, собираясь к ректору с первым визитом, Ханс Кристиан захватил с собой рукописи своих трагедий и не сомневался, что после чтения их Мейслинг станет его другом.

Однако все вышло не так, как ему представлялось. Грязная, захламленная ректорская квартира, засаленный капот толстой фру Мейслинг, чумазые ребятишки, копошащиеся среди общего разгрома, — уже это неприятно поразило сына чистоплотной Марии, с детства привыкшего к порядку и аккуратности.

А вид самого Мейслинга — низенького обрюзгшего человечка с физиономией раздраженного мопса, выглядывающей из высоких воротничков далеко не первой свежести, — заставил его приуныть.

Пытаясь согнать желчную гримасу с лица ректора, Ханс Кристиан поверил ему свои мечты стать поэтом и даже прочел вслух трагедию «Альфсоль». Но Мейслинг отнюдь не выразил восторга.

— Достаточно, мне уже все ясно... Насколько я знаю, вы обещали господину Коллину всецело посвятить себя школьным занятиям?

— Да, но я думал, что в свободное время...

— Ни в каком случае! В вашем возрасте слишком многие мнят себя поэтами и на этом основании терзают уши окружающим. Запомните: я со всей строгостью буду следить, чтобы вы не обманывали доверие своих благодетелей и не тратили время и бумагу на писание всякой дребедени.

Огорченный Ханс Кристиан со вздохом спрятал рукопись в карман и поспешил откланяться. Надежда на дружеское сочувствие ректора лопнула как мыльный пузырь.

Результаты проверки знаний нового ученика оказались далеко не блестящими. Ханс Кристиан долго беспомощно топтался у географической карты, пытаясь найти на ней Копенгаген. Не лучше обстояло дело с геометрией, латынью и греческим. Да и по-датски он писал с грубыми ошибками. Мейслинг презрительно фыркал: вот тоже сокровище! Такой человек, как Коллин, мог бы, кажется, с большей пользой употребить свое влияние, а он тратит его на какого-то неуча, сына сапожника! Впрочем, может быть, через нового ученика Мейслингу удастся сблизиться с могущественным Коллином? Это было бы совсем неплохо. И под действием этого соображения Мейслинг выдавил кислую улыбку.

— Вы зачислены во второй класс, Андерсен, — объявил он. — Дальнейшее будет зависеть от вашего усердия. Помните, что это большая честь для вас — быть принятым в ту самую школу, которую окончили многие выдающиеся люди Дании!

Второклассники встретили новичка с насмешливым любопытством: это что за фигура? Действительно, в этом обществе мальчиков двенадцати-тринадцати лет Ханс Кристиан выглядел довольно странно. Всем — и возрастом, и манерой держаться, и происхождением, и жизненным опытом — он отличался от них.

Но высокий рост и «солидный» возраст имели свою хорошую сторону: они внушали некоторое уважение.

Конечно, дело не обошлось без шуток и поддразниваний, но добродушие и откровенность новичка чаще всего обезоруживали насмешников. Скоро было установлено, что «длинный Андерсен» не подлиза и не ябеда, а к тому же умеет рассказывать очень интересные истории и ничуть не «воображает о себе». Ханс Кристиан нисколько не делал тайны из своего невежества и доверчиво жаловался товарищам на то, как ему трудно одолевать целую кучу новых предметов, особенно латынь и греческий.

— И что тут такого трудного? — иронически усмехаясь, пожимал плечами Эмиль Хундроп, лучший латинист в классе.

— Ах, ты счастливый, Эмиль, тебе латынь так легко дается, а у меня просто голова пухнет от всех этих окончаний и исключений, — уныло откликался Ханс Кристиан.

— Ну, давай я тебе помогу, чего ты там не понимаешь? — снисходительно предлагал Эмиль и с легкостью переводил запутанные латинские фразы.

На уроках Ханс Кристиан изо всех сил старался не упустить ни слова из объяснений учителя, но бывали и минуты рассеянности, когда какой-нибудь пустяк — сосулька за окном, блеснувший солнечный луч — завладевал вниманием. Или вдруг приходила мысль: «Хорошо бы написать трагедию из жизни Леонардо да Винчи!» — и сразу начинали звучать какие-то строчки стихов, мелькать смутные образы... Вернувшись к действительности — монотонному голосу учителя, тесноте и духоте классного помещения, унылой перспективе еще несколько часов сидеть на узкой скамеечке, неудобно подогнув свои длинные ноги, — он тяжело вздыхал. В такие минуты копенгагенское приволье представлялось ему в розовом свете: голод и холод тех дней забывались. «Вот так, наверно, чувствует себя дикая птица, запертая в клетку», — грустно думал он. Потом им овладевало раскаяние, и он с удвоенным вниманием принимался слушать или зубрить.

Дома Ханс Кристиан засиживался за учебниками до глубокой ночи. Давно уже фру Хеннеберг сложила свое бесконечное вязанье и удалилась на покой, давно затихли голоса и смех ее веселых дочек. Старый дом наполнялся ночными звуками застенчиво скреблась мышь, потрескивало во сне старое кресло, сухая ветка дикого винограда легонько стучалась в окно... Когда в усталом мозгу останавливалось какое-то колесико и строчки в книге вытягивались в сплошную черную линию, Ханс Кристиан, робко оглядевшись, вытаскивал заветную черную тетрадку и принимался за стихи. Он писал о благодарности к Коллину, о воспоминаниях детства, о любимых книгах, открывших перед ним прекрасный неведомый мир И это освежало его, как глоток живой воды. Право, если бы копенгагенские покровители знали, какой поддержкой и утешением для него была поэзия, они бы не стали так дружно и настойчиво советовать «Не пишите стихов, Андерсен, ни в коем случае не пишите стихов!»

Первый год в школе был позади. Ханс Кристиан не помнил себя от радости его старания не пропали даром, он хорошо сдал экзамены (правда, по греческому языку удалось получить только «посредственно», но на большее он и надеяться не смел!), и Мейслинг перевел его в третий класс с блестящей характеристикой. Товарищи поздравляли его, Коллин радовался его успехам, впереди были рождественские каникулы в Копенгагене с визитами, подарками, посещениями театра.

Но хорошие дни всегда проходят слишком быстро, не успел он оглянуться, как снова надо было приниматься за зубрежку... Правда, к этому он уже успел немного привыкнуть. Худшие испытания ждали его впереди. В третьем классе уроки греческого вел сам грозный ректор, и пощады ждать от него не приходилось.

Лучшими средствами педагогического воздействия Мейслинг считал окрик и насмешку. Прекрасный знаток древних языков, он глубоко презирал тех учеников, которые не могли схватить на лету его объяснения. Видя непонимание, он немедленно раздражался и вместо того, чтобы растолковать трудное место, осыпал свою жертву бранью и колкостями.

Особенно нравилось ему срывать досаду на самых чувствительных и легко уязвимых, и здесь лучшей мишени, чем «господин сочинитель Андерсен», он не мог найти.

Уроки греческого языка превратились для Ханса Кристиана в сплошную пытку. Съежившись на своей скамейке, он с тоской следил за движениями Мейслинга, ожидая минуты, когда сердитый взгляд маленьких зеленых глаз ректора устремится на него. «И за что он только меня ненавидит? Ведь я же стараюсь изо всех сил. Конечно, он и с другими обращается не лучше, — может быть, он действительно хочет нам добра, а мы выводим его из себя своей тупостью? Вот Эмиль, например, так думает... Да, я обязан стараться полюбить его!»

Но Мейслинг не давал никакой возможности укрепиться в этом добром намерении. Даже когда Ханс Кристиан назубок выучивал трудный урок, ректор ухитрялся застигнуть его врасплох, засыпать ехидными вопросами и, стоя над ним, как кот над трепещущей птицей, подстерегал неудачный ответ. А потом разражалась буря.

— Вы жалкий болван и тупица! — гремел Мейслинг. — Стоило бы вам закатить хорошую оплеуху, чтоб вы слетели со своего места: все равно вы недостойны его занимать. И такой идиот еще смеет воображать себя поэтом! Это же курам на смех!

Заметив слезы на глазах своей жертвы, торжествующий ректор резко менял тон:

— Ах, любезнейший, пролейте ваши драгоценные поэтические слезы на эту стенку рядом с вами! — ядовито-сладким голосом предлагал он. — Глядишь, и стенка начнет сочинять стихи. Почему бы нет? Ведь ваш лоб сделан из родственного с ней материала.

Чтобы внести в эти сцены разнообразие, Мейслинг не жалел изобретательности. Он приглашал запутавшегося ученика подойти к окну и взглянуть на своих «братцев» — стадо баранов, бредущее мимо, или, безнадежно махнув рукой, обращался к печке и делал вид, что получает от нее быстрые и верные ответы. Но ничто его не выводило из себя так, как сведения о том, что Ханс Кристиан вопреки всему все-таки пишет иногда стихи.

Мейслинг сам был непризнанным поэтом с ущемленным авторским самолюбием. И этот «Шекспир с глазами вампира» смеет надеяться на то, что не удалось ему, образованному, мыслящему человеку... Нет, такого безобразия он не может стерпеть!

Когда ему донесли однажды, что Ханс Кристиан читал стихи у своих слагельсейских знакомых, он пригрозил непослушному воспитаннику немедленным исключением и запретил ему ходить в гости без особого на то разрешения. Он бы и на каникулах с удовольствием держал Ханса Кристиана в Слагельсе — его возмущала мысль, что перед юношей открыты двери домов Коллина, Вульфа, Эрстеда и даже самого Эленшлегера, — но тут пришлось бы столкнуться с волей Коллина, а этого Мейслинг старался избегать. И каникулы оставались для Ханса Кристиана желанным оазисом, короткой счастливой передышкой перед полосой новых мучений.

Иногда он проводил каникулы в Оденсе, чаще в Копенгагене и повсюду находил радушный прием. Когда в Оденсе он гулял по улицам с постаревшей, сгорбленной, но сиявшей от гордости матерью, он чувствовал себя в центре общего внимания. Люди специально открывали окна, чтобы поглядеть на сына «Сапожниковой Марии», сделавшегося важной особой. Шутка ли, королевский стипендиат!

Он навещал старых знакомых — полковника Гульдберга, старушек Бункефлод, семью типографщика Иверсена, — и все они слушали с интересом его рассказы о копенгагенском житье-бытье и о его школьных успехах и трудностях.

Старшая из шестерых внучек Иверсена, мечтательная и болезненная Генриэтта, тоже горячо увлекалась поэзией и всей душой сочувствовала ему. Впоследствии она стала его близким, верным другом, и до самой смерти Генриэтты оба делились в письмах самыми задушевными мыслями и чувствами.

Много друзей было и в Копенгагене: Ханс Кристиан легко сближался с людьми, если они выказывали симпатию к нему. Но на первом месте были дома Коллина и Вульфа.

Сам капитан Вульф — тот самый переводчик Шекспира и моряк, которого когда-то начинающий драматург оторвал от завтрака своей трагедией, — не очень-то много уделял времени слагельсейскому гостю, но зато его жена и дочь приняли искреннее участие в судьбе Ханса Кристиана. Выражали они это участие каждая по-своему. Фру Вульф терпеливо выслушивала его жалобы на Мейслинга, ободряла и наставляла его, стремясь привить ему собственные взгляды и понятия и искоренить из его головы «несчастную блажь» — надежду стать поэтом. Ее дочь Генриэтта, или Иетта, как сокращенно звали ее в семье, этой надежде сочувствовала, так же как и ее оденсейская тезка. Когда Ханс Кристиан впервые познакомился с Иеттой Вульф, он испытал тяжелое чувство горячей и беспомощной жалости и неловкости: эта крохотная девушка с нежным голоском была горбата.

Но очень скоро неловкость рассеялась: Иетта держалась так непринужденно-весело, разговаривала с таким остроумием и живостью, что Ханс Кристиан был совершенно очарован. У них оказалось много общего: умение подмечать смешное (в Слагельсе эта способность Ханса Кристиана была подавлена гнетом Мейслинга, но в Копенгагене она вновь вспыхивала в нем), склонность к причудливым и забавным фантазиям, мечты о далеких теплых странах, страстная любовь к чтению.

В просторной, изящно обставленной квартире Вульфов Ханс Кристиан снова начинал чувствовать себя Аладдином, попавшим, наконец, в замок из нищей лачуги.

Постепенно осваивался он и в доме Коллинов, куда его покровитель открыл ему свободный вход, но здесь дело шло не так гладко. Старшие дети Коллина, Эдвард и Ингеборг, были далеко не в восторге от вторжения чужого в их замкнутый семейный кружок. Они не выражали этого прямо — воля отца была законом в доме, — но каждый их жест, каждый взгляд говорили Хансу Кристиану: ты чужой, совсем чужой нам. И он краснел, терялся, чувствовал себя скованным. А ему так хотелось понравиться им обоим — и сдержанному, остроумному, самоуверенному Эдварду и его бойкой насмешливой сестре. Но они мало обращали на него внимания и предпочитали перекидываться через его голову шуточками и намеками, понятными только посвященным. И характер Ханса Кристиана и его стихи совсем не соответствовали их требованиям: слишком много чувствительности и неуравновешенности — был их приговор.

«Хотел бы я знать, каковы были бы они, если б выросли на оденсейской окраине, а не в этом счастливом, богатом доме с мудрым, деятельным, добрым отцом, руководившим каждым их шагом», — вздыхал про себя Ханс Кристиан.

Но, может быть, ему еще удастся, несмотря на эту разницу, подружиться с Эдвардом? Пока что сердечную теплоту, в которой он так страшно нуждался, проявлял к нему только старый Коллин да еще, пожалуй, маленькая Луиза — ведь он вырезал ей из бумаги забавные фигурки и рассказывал сказки.

* * *

Осенью 1825 года в поведении Мейслинга произошла неожиданная перемена, с удивлением обсуждавшаяся учениками: ректор стал почти ласков с Хансом Кристианом.

— Я же тебе говорил, что ты напрасно на него обижаешься! — сказал Эмиль. — Вот ты стал лучше отвечать по греческому — и пожалуйста! — он сразу изменил к тебе отношение.

— Ох, как у тебя все гладко выходит! — возразил ему Хансен, предпочитавший музыку латыни и испытавший на себе переменчивый нрав ректора. — Будто Андерсен и раньше не мог бы хорошо отвечать? Просто «чудище» сбивал его, а теперь не сбивает, вот и все. И в гости стал вдруг приглашать по воскресеньям... Держи-ка ты ухо востро, Андерсен, «чудище» — он хитрый.

— Верно! — подтвердил Иенс Виид, живший на квартире у ректора. — С ним никогда не знаешь, что он сейчас сделает: обругает последними словами или пуншем угостит.

— Да здравствует ректорский пунш! — провозгласил, смеясь, Хансен. — «Чудище» от него всегда добреет... И потом, когда он выжимает лимоны для пунша, у него хоть кончики пальчиков становятся чистыми — тоже польза!

И ученики углубились в обсуждение частенько возникавшего у них вопроса: моет ли когда-нибудь ректор руки и снимает ли сюртук, когда ложится спать? Большинство склонялось к отрицательному ответу.

Ханс Кристиан вообще легко переходил от полного отчаяния к радужным надеждам, а три года общения с Мейслингом еще сильнее развили в нем это свойство. «Андерсен или парит в облаках, или с размаху бухается в пропасть — середины не бывает!» — шутили одноклассники. Сейчас он готов был «парить в облаках»: Мейслинг подобрел, значит с греческим дело пойдет на лад, по другим предметам отметки хорошие — глядишь, и времени будет скоро больше оставаться. А время так нужно! Ведь он, Ханс Кристиан, задумал серьезную вещь. Он будет писать исторический роман, как Вальтер Скотт! Конечно, это большая, трудная работа, но некоторые сцены он уже сейчас видит перед собой до мельчайших подробностей... Толчком к возникновению этого замысла были встречи и беседы с поэтом Ингеманом, недавно поселившимся в соседнем городке Сорэ. В маленьком уютном домике Ингемана, сидя за чашкой чаю, налитого приветливой хозяйкой, Ханс Кристиан с увлечением слушал рассуждения хозяина о прошлом Дании: о кровавых битвах и подвигах воинов, о добродетельных и прекрасных дамах, о королевских указах. Ингеман работал над романом из далеких времен короля Вальдемара. Разумеется, и Ханс Кристиан загорелся желанием попробовать свои силы в этой области. Он поделился этим планом с учеником Ингемана — Карлом Баггером (поэт читал лекции по датской литературе в академии, находившейся в Сорэ, и студиозусы охотно захаживали к снисходительному, кроткому преподавателю).

Ханса Кристиана привлекал к себе XVI век — эпоха Кристиана II. Историки отзываются об этом короле очень дурно из-за его кровавых расправ с непокорной знатью. Бароны и епископы упрятали его в тюрьму, и за годы во мраке, в цепях, в одиночестве он искупил все дурное, что сделал на своем веку. А в народе Кристиан оставил добрую память: ведь он сочувствовал тяжелому положению крестьян и старался облегчить его как мог. И потом как поэтична история его любви к простой бедной девушке Дювеке... Да, но на первом плане в будущем романе будет все же не фигура короля, а народные массовые сцены. Жестокие, буйные феодалы, травящие крестьян собаками, католические священники, хладнокровно посылающие на костер женщин, обвиненных в колдовстве... Вот эта-то сцена сожжения и представлялась Хансу Кристиану со всеми деталями. Грубый палач (как две капли воды похожий на Мейслинга) хватает за волосы бедную старуху Метту — ведь ее считают ведьмой! — и тащит к пылающему костру, а суеверные люди толпятся вокруг и смотрят на ужасное зрелище. Ханс Кристиан чувствовал на своем лице обжигающее дыхание пламени, слышал крики жертвы и мерный голос священника... Карл Баггер уверял, что это будет потрясающая вещь!

Да, было бы только время все это написать... Ведь он кое-чему научился за эти годы, недаром учитель Квистгор хвалит его сочинения за живость образов и плавность стиля.

Тут Ханс Кристиан чувствовал себя во всеоружии — не то что в греческом — и сам охотно помогал товарищам. Последнее сочинение особенно удалось ему требовалось написать «об одном из лучших, благороднейших качеств, отличающих человека от животного». И его работа была посвящена прославлению фантазии. Он вдохновенно описывал в ней «светлого духа Фантазуса, прекрасного юношу с сияющими глазами». Фантазус приходит к детям и учит их понимать мир раньше, чем это делает его серьезный брат, Разум. Кто поддерживает бодрость в юноше, который поднимается в своем жизненном пути на высокие скалы, переходит через бурные потоки? Конечно, Фантазус!

Ну, а теперь Фантазусу предстоит помочь одному из своих питомцев написать исторический роман. Только бы Мейслинг снова не сменил на гнев свою неожиданную милость!

Дни шли, а мрачные предсказания Хансена все не исполнялись Мейслинг был весел и снисходителен. Он увлекательно рассказывал о том, как в древней Греции происходили состязания поэтов, читал стихи, а на неудачные ответы реагировал коротким «осел!» или «болван!», не вдаваясь в подробности.

«Ослы» и «болваны», отпущенные с миром, были очень довольны, и, несмотря на близость экзаменов, в классе царило бодрое настроение.

Однажды вечером, когда Мейслинг удалился на свою обычную прогулку, его супруга позвала к себе Ханса Кристиана. Она угостила его чаем и долго сетовала на грубость и воровство служанок с ними у нее шла вечная война.

— Весь дом на моих плечах, а ведь я только слабая женщина! — вздыхала она. — Мейслинг занят своей наукой, ему некогда вдаваться в домашние мелочи. Кроме того, я обожаю искусство, и мне не с кем бывает поделиться своими чувствами...

«С чего это она так разговорилась?» — удивлялся про себя гость. Но спросить напрямик о дели приглашения было бы невежливо, и он покорно ждал. Наконец все разъяснилось. Фру Мейслинг рассказала, что у них в доме пропадает масса свободного места, и хотя в комнатке рядом со спальней хозяйки живет уже Иенс Виид, там, безусловно, может поместиться еще один жилец.

«Неужели?..» — сердце Ханса Кристиана заныло от мрачного предчувствия.

— Мой муж совсем не такой сердитый, как иногда кажется! — вкрадчиво щебетала фру Мейслинг. — И вас, милый Андерсен, он в душе любит. («Ох, вряд ли... А впрочем, бог его знает!») Да, да, и он очень озабочен вашей судьбой. Ведь вам надо хорошенько подготовиться к экзамену в университет, иначе ваш покровитель Коллин будет очень огорчаться. А мой муж так уважает Коллина, что просто слов нет! Ради него он готов посвящать вам сколько угодно времени и сил, сидеть с вами целые вечера. («Еще и вечера! Вот ужас-то!») Но для этого надо, чтоб вы жили у нас. («Ну, так и есть! Господи, что же мне делать?») Поверьте, я буду заботиться о вас как о родном. Ведь мы оба с вами дети природы, и никто не способен так глубоко вас понять, как я!

Кокетливые кудерьки на низком лбу супруги ректора затрепетали от томного вздоха. Нежно глядя заплывшими глазками на Ханса Кристиана, она ждала ответа.

— Я очень благодарен... Я не сомневаюсь, что вы будете добры ко мне... — пролепетал он. — Но, знаете, я ведь не могу ничего решать сам! Я должен написать господину советнику Коллину...

— Да, да, конечно, это ясно без слов! Но вы должны написать ему, какие выгоды вам сулит переезд к нам. И тогда он, без сомнения, охотно даст согласие.

Так все и вышло. Коллин идею переселения к Мейслингу одобрил, и Ханс Кристиан, обливаясь слезами, написал письмо добрейшей мадам Хеннеберг, сообщая, что он вынужден оставить ее дом. Устно объясняться с ней он чувствовал себя не в силах.

На другой день слагельсейцы горячо обсуждали эту новость, и общее мнение было далеко не на стороне ректора.

— Срам какой! Мало ему, что он мучит мальчика на своих уроках! — возмущалась пасторша, благоволившая к Хансу Кристиану. — Теперь ему понадобилось перетащить его в свой дом. А что это за дом, всякому известно: просто свинарник, если сказать прямо.

— Господин Мейслинг запретил Андерсену ходить на репетиции хора в наш дом! — напомнила аптекарша. — Это будто бы мешает занятиям, видите ли! А ведь собираемся-то мы только по воскресеньям. Все дело в том, что я не пригласила фру Мейслинг: кому охота видеть у себя эту особу? Ей бы только с офицерами гулять да хихикать, пока муж в Копенгагене, а нет того, чтобы за своими детьми посмотреть. И потом от нее так и разит пуншем, когда с ней заговоришь...

В конце концов все согласились на том, что цели Мейслингов понятны и ребенку: им вечно не хватает денег, вот они и решили, что надо перехватить у мадам Хеннеберг двести ригсдалеров в год за содержание пансионера — все-таки это кругленькая сумма, особенно для тех, кто по уши в долгах! К тому же Андерсену покровительствует сам Коллин — важная птица! И ректор надеется получить кое-какие выгоды от сближения с ним, вот он и хитрит, уверяя, что печется о благе своего воспитанника.

И хотя нередко злые языки в Слагельсе преувеличивали недостатки своих ближних, на этот раз они говорили сущую правду.

По зеленым равнинам, окружавшим Слагельсе, медленно катилась тяжелая карета, до отказа набитая людьми и вещами. Дети пищали, узлы и корзинки давили со всех сторон, и длинные ноги Ханса Кристиана, неестественно согнутые из-за недостатка места, совсем затекли.

Иенс Виид блаженно похрапывал рядом — ему-то, коротышке, было достаточно просторно! — а фру Мейслинг изредка прикладывалась к фляжке с пуншем и распевала фальшивым голосом чувствительные арии. Ректор ехал на верху кареты.

Семейство Мейслингов вместе с обоими жившими у них учениками переезжало в город Хельсингер: глава семьи недавно добился назначения ректором в тамошнюю латинскую школу.

В первый день путешествия мысли Ханса Кристиана то и дело возвращались в Слагельсе: шутка ли сказать, почти четыре года он провел там! Вспоминались дружеские напутствия знакомых, прощальные прогулки по любимым местам. Он увозил с собой альбом, наполненный стихами и рисунками. Один из учеников Ингемана старательно скопировал портрет Шиллера и подписал под ним:

Царя поэтов профиль
Я рисовал любя,
Но тот вернее образ,
Что в сердце у тебя!

Дальше шли прощальные стихи Ингемана, Карла Баггера. Потом Пегас с лебедиными крыльями и невероятным изгибом шеи — рисунок сентиментальной слагельсейской девицы, верившей в поэтический талант студиозуса Андерсена... Словом, каждая страница альбома говорила, что за четыре года он приобрел немало друзей. Придется ли им еще когда-нибудь встретиться?

Тропинки разбегутся вдаль,
И между нами море ляжет,
Но память светлая нас свяжет, —

шептал он про себя стихи Карла, глядя в окно кареты.

Но на второй и третий день путешествия его полностью захватили новые впечатления. Чем ближе к Хельсингеру, тем живописнее становилась местность. Вместо унылого однообразия полей и низеньких холмов виднелись лесистые берега фиордов, большие рыбацкие села, старинная церковь над крутым обрывом. Нет, все-таки хорошо, что он уехал из Слагельсе! Но не только жажда перемен заставила его согласиться на переезд. Главное было в другом: Мейслинг клялся, что без его помощи не видать Хансу Кристиану университета как своих ушей, а ведь через два года — конец королевской стипендии! И Коллин счел, что нельзя идти на такой риск: Мейслинг, конечно, бывает груб и резок, но ведь и другой может оказаться в этом отношении не лучше, а такого знающего свой предмет человека вряд ли удастся быстро найти. Конечно, Ханс Кристиан никак не мог отрицать учености ректора. Хорошо бы еще, если б удалось позабыть все вынесенные от него обиды и несправедливости! Ханс Кристиан совершенно не был злопамятен, но вечно выходило так, что не успеешь забыть одно, а уже случается что-нибудь другое, еще похуже...

Но этой весной, перед отъездом в Хельсингер, ректор вел себя по отношению к Хансу Кристиану вполне сносно, и так хотелось надеяться, что на новом месте все пойдет еще лучше...

Ночь перед прибытием путешественники провели на постоялом дворе около Фредриксборга. Старый замок с башнями и подъемными мостами высился невдалеке, как иллюстрация к историческому роману Вальтера Скотта или Ингемана. Ханс Кристиан наспех поужинал и отправился туда. Во внутреннем дворе замка каждый шаг рождал гулкое эхо. Каменные плиты были покрыты облезлым бархатом мха, там и сям между ними пробивалась трава. Поднялась луна, тени заплясали под столетними деревьями, а в высоких окнах замка замелькал беглый призрачный свет. Эхо было эхом гремевших здесь когда-то пышных празднеств. Тени принадлежали прекрасным дамам и храбрым рыцарям.

Из рва, окружавшего замок, поднялся белый прозрачный туман и раздался радостный хор лягушек. Ханс Кристиан, вздрогнув, очнулся от нахлынувших средневековых видений. Конечно, все это живописно и романтично, но как ужасно было бы всегда жить в этих мрачных стенах, где зеленые пятна сырости ползут по роскошным коврам и гобеленам, а из глубоких подвалов выходят полчища дерзких крыс!.. Нет, ни за что на свете он не хотел бы перенестись в эти давние времена, они куда лучше выглядят на расстоянии.

На следующий день они приехали в Хельсингер. Да, это получше, чем Слагельсе или мрачный Фредриксборг. Здесь можно было бродить по шумным пестрым улицам, смотреть с холма на синюю воду пролива и белые паруса кораблей, мечтать о путешествиях в дальние края, сочинять стихи...

Радостное оживление охватило Ханса Кристиана. В школе — просторные светлые классы (не то что слагельсейские закутки!), шумные, бойкие, но довольно приветливые товарищи, Мейслинг в новом костюме, вычищенный и приглаженный и — на счастье! — по горло занятый своими делами. До Копенгагена рукой подать: утром выйдешь, а к вечеру уже там. По дороге можно собирать землянику, читать «Тысячу и одну ночь», а в перерывах с жадным любопытством глядеть вокруг, каждая мелочь так и просилась в стихи!

Плодом такого путешествия было стихотворение «Вечер». Там были и душистые фиалки и прозаические белые гуси, закатные лучи вспыхивали в разбитых стеклах окон рыбачьей лачуги, заросли терновника вместо цветов или ягод были украшены развешанным тряпьем, а ласковое синее небо сияло над головой устало плетущейся домой рыбачки и старого крестьянина, считающего скиллинги в потрепанном кошельке. А взгляните на эту длинную фигуру там, на пригорке! Нос как пушечное дуло, глаза-горошинки, и лицо бледное, как у покойника Вертера... Ах, это, оказывается, сам поэт!

Да, когда у Ханса Кристиана было хорошее настроение, он совсем не был слеп ко всему на свете, кроме самого себя, как его упрекали, и прекрасно мог сам посмеяться над собой, не ожидая, пока это сделает кто-нибудь другой!

По мере того как на новом сюртуке Мейслинга накапливались слои пыли, а в его доме рос обычный беспорядок, настроение ректора становилось все более мрачным. Дела его шли плохо: он вообще не годился для того, чтобы руководить школой, а такой большой, как хельсингерская, и подавно. У него не было ни хозяйственных, ни административных способностей. В короткое время он успел восстановить против себя и учителей и учеников. Дома возились грязные крикливые дети, хлопали дверями, требовали расчета и задержанного жалованья служанки, закатывала истерики фру Мейслинг.

— Кто хочет посмотреть на барынину истерику? Четыре гроша за вход! — иронически провозглашала служанка, вместо того чтобы бежать за водой. Вечером начиналось примирение. Та же служанка, по наущению хозяйки, прокрадывалась в кабинет и отливала ром из заветной фляжки Мейслинга, чтобы сварить пунш себе и фру. Хозяин, обнаружив это, приходил в ярость и разом допивал остатки: надо же и ему было иметь хоть какое-то утешение!

Жизнь в Хельсингере была дороже, чем в Слагельсе, и долги Мейслинга росли как снежная лавина. Всю накопившуюся в нем желчь этот непризнанный поэт, педагог поневоле и несчастный муж изливал на окружающих, и, как и в Слагельсе, чаще всего козлом отпущения служил ему Ханс Кристиан.

К прежним поводам для придирок, насмешек и недовольства прибавился новый: Мейслинг стал упрекать своего жильца, что тот слишком дорого ему стоит. «Этот мальчишка просто объедает нас!» — думал он, косясь на быстро пустевшую тарелку Ханса Кристиана. Разумеется, умалчивать об этом он не считал нужным, и каждый день за столом поднимались разговоры о том, что продукты дорожают и за двести ригсдалеров в год кормить и содержать человека — это просто себе в убыток!

Постепенно хозяева начали экономить за счет жильцов: нельзя ведь лишить мяса или другого блюда подороже главу дома, детям тоже нужно хорошенько поесть, а у фру Мейслинг слабое здоровье, при ее предрасположении к истерикам надо как следует подкреплять свои силы! Ну, а Иенс и Ханс Кристиан могут обойтись и чем похуже, все равно их не накормишь досыта! Чтобы избавить служанку от лишних хлопот, их скудная порция накладывалась на одну тарелку. Под пристальным взглядом Мейслинга кусок застревал в горле, и Ханс Кристиан вставал из-за стола полуголодный. Вскоре он стал почти так же худ, как в тяжелые копенгагенские времена. Сшитый «на рост» костюм свободно болтался вокруг костлявой фигуры. Во время ночных занятий он часто ощущал страшную слабость, волной пробегавшую по телу: голод и переутомление давали себя знать. К тому же в комнате стоял адский холод: дрова тоже надо было экономить, и в жадную пасть печки клалось всего пять-шесть тоненьких поленец. А пойти куда-нибудь в гости и обогреться от приветливой улыбки хозяев, теплой печки и чашки чаю было невозможно: Ханс Кристиан жил на положении узника. После конца уроков двери школьного здания запирались, и он не мог выйти. Даже в церковь Мейслинг запретил ему ходить. Оставались две возможности: сидеть за книгами или возиться с ректорскими детьми. Иной раз это было бы и неплохо: Ханс Кристиан умел забавлять детей и сам всей душой мог отдаться игре. Но чаще всего выходило так, что дети бесцеремонно оставлялись на его попечении, а его мучила мысль о неприготовленных уроках. Кое-что все-таки ему удавалось: по математике в Хельсингере он стал получать отметку «очень хорошо», в Слагельсе казавшуюся недоступной. Но языки оставались слабым местом, и он с ужасом смотрел на толстые черные томики древних авторов. Иногда он явственно видел, как над ними кривляется, злобно ухмыляясь, костлявый призрак: латинская грамматика. Господи, никогда ему не одолеть ее, он и вправду, видно, безнадежный болван! Не лучше ли бросить все, не дожидаясь, пока Мейслинг исполнит свою угрозу выгнать его из школы?

Письма Ханса Кристиана в Копенгаген превратились в сплошной стон. Но жаловаться на голод и холод, на безобразные сцены, происходящие в доме, на попойки хозяев он не считал возможным. Поэтому Коллин только головой качал, удивляясь отчаянию и унынию своего питомца и объясняя все это его нервным, неустойчивым характером: ведь Ханс Кристиан и из Слагельсе писал о грубости Мейслинга и о собственной неспособности, а потом благополучно переходил в следующий класс и получал от ректора блестящие характеристики. Это особенно сбивало с толку Коллина: не далее как в августе Мейслинг писал, что ученик Андерсен обладает тремя превосходными свойствами, редко встречающимися вместе — стремлением хорошо учиться, редким прилежанием и абсолютным послушанием. А из писем Ханса Кристиана выходило, что ректор не признает за ним ни того, ни другого, ни третьего...

В конце концов Коллин написал Мейслингу, прося объяснить причину такого противоречия. Ответ он получил очень резкий, местами даже грубый, но отнюдь не способный прояснить дело. По-видимому, действительно надо бы забрать оттуда беднягу, думал Коллин, ведь для успешных занятий так важно спокойствие души! Да, но куда же его определить, что с ним делать? Неужели прахом пойдут все четыре года стараний? Нет, это не выход... Может быть, все-таки удастся дотянуть до конца, ничего не меняя? Фру Вульф, получавшая еще более пространные и жалобные письма, горячо сочувствовала Хансу Кристиану. Она угадывала, что ректорский дом — далеко не то место, где могут совершенствоваться нравственные качества юноши. Свое мнение она сообщила Коллину, оба согласились, что нужно бы принять какие-то меры, но к практическому решению не пришли, и пока что все оставалось по-прежнему.

Камнем на душе Ханса Кристиана было положение матери. Когда-то бодрая и энергичная Мария с годами очень изменилась. Последним толчком оказалась смерть Гундерсена: ей не о ком больше было заботиться, и жизнь потеряла смысл. К тому же и здоровье совсем расшаталось. Все чаще и чаще она прибегала к рюмочке — сначала, чтобы согреться, когда приходится стирать в холодной воде, потом, чтоб забыть обо всех потерях, о горькой нужде, об одиночестве... Теперь ее поместили в богадельню, и оденсейские друзья с плохо скрытым осуждением писали Хансу Кристиану о ней. И опять его, как когда-то в детстве, больно уязвляла человеческая жестокость: бедная старая мама, не всегда же она была такой! Много понадобилось ударов, чтоб она сломилась... Он жалел ее всем сердцем и, думая о ней, всегда обращался памятью к детству, когда она была его утешением, опорой, защитой.

Дрожа в нетопленной комнате, с горящей головой и стынущими руками он писал стихотворение о больном мальчике. В жару ему чудятся воздушные радужные видения, а мать плачет, слушая его предсмертный бред. Он и сам плакал, когда писал это: ведь точно так все было, когда он болел корью! Да и теперь бывают похожие минуты, только матери нет рядом...

— Опять я слышу, что вы сочинили какие-то стишки, вместо того чтобы заниматься делом! — разбушевался Мейслинг. — Покажите мне их немедленно! Я в этом деле достаточно разбираюсь, и если найду там хоть искру таланта, то, так и быть, прощу вас...

Ханс Кристиан молча принес стихотворение «Умирающее дитя» и с тревогой ждал приговора. Лицо Мейслинга скривилось презрительной усмешкой.

— Чепуха! — отчеканил он, бросая на пол смятый листок. — Сентиментальная дребедень, ничего больше! Безграмотные писаки, которые царапают на заборах или распевают на ярмарках свои произведения, — родня вам во всех отношениях. И ради этой пачкотни вы обманываете доверие своих благодетелей, которые пригрели вас, нищего бродяжку! Никогда вам не стать студентом — университет не для таких, как вы. Сумасшедший дом — вот ваше будущее!

Медленно, как слепой, добрался Ханс Кристиан до своей комнаты и там долго сидел, уставившись в одну точку. «Сумасшедший дом! Сумасшедший дом!» — грозно звучало в ушах. Он упал на кровать и спрятал голову в подушку, но страшные слова не хотели оставить его в покое.

«Сумасшедший дом, сумасшедший дом!» — Костлявая фигура с отсутствующим взглядом голубых глаз промелькнула перед глазами. Его дед!.. А может быть, это он сам? Он испуганно огляделся. Нет, все на своих местах, он пока что все видит и понимает. «Это» еще не началось. Кажется так, кажется... А может быть, именно из-за «этого» он не такой, как все? Ведь никто вокруг не чувствует так остро малейший укол, никто не может и радоваться так от каждого пустяка: мелькнувшего солнечного зайчика или капли росы на листе. Никто не сидит целыми часами, ничего не видя и не слыша, погруженный в свои фантазии... Нормальные люди так не ведут себя!

Он вскочил и, рывком выдвинув ящик стола, стал рыться там. Необходимо сейчас же найти одно письмо Коллина и перечитать его. Оно всегда на него хорошо действовало. Как это там? «В трудные минуты говорите себе в утешение, что вы знаете многих хороших людей, которые вас любят». Но это письмо куда-то затерялось, как назло, подворачиваются совсем другие...

«Выбросьте из головы вашу мечту стать знаменитым...» Не надо этого сейчас, дальше. «Вы думаете, дорогой Андерсен, что вы рождены стать великим поэтом. Нет, вы им не будете, не надо вам в это верить...» И потом о его неудачном стихотворении, где гекзаметры хромают на обе ноги... Нет, нет, не это, дальше! «У вас прекрасная душа, никакая мать не могла бы пожелать лучшей для своего сына...» Да, вот это уже лучше! Спасибо, фру Вульф! «Имейте мужество и терпение, сын мой!.. Не делайте из блохи слона...» Это полковник Гульдберг. И снова почерк фру Вульф: «Дорогой Андерсен, очнитесь от своей мечты завоевать бессмертие, — я уверена, что вы добьетесь здесь только одного: сделаете себя смешным...» Ну вот, опять! Дальше, дальше... А, наконец-то! Хоть это и не то, которое он искал...

«Будьте хладнокровны и благоразумны, Андерсен, берите вещи так, как они есть, а не так, как они вам представляются! Огорчения, неприятности — без них не обойдешься в жизни, и нельзя из-за этого бросать начатое дело... не теряйте голову... Преданный вам Коллин». Ханс Кристиан ясно представил себе серьезное лицо, легкие седые волосы, крупноватый нос над сжатыми губами, проницательные глаза. Ах, если б услышать сейчас его спокойный голос хоть на минуточку! Но Коллин далеко, он сидит на каком-нибудь важном заседании и думать забыл про своего неудачливого питомца. А потом придет время университетских экзаменов, и исполнится пророчество Мейслинга: Ханс Кристиан Андерсен с позором провалится! Тогда и Коллин и все-все отвернутся от него. Тут и останется или сойти с ума, или... Ханс Кристиан взял тетрадку, на которой было тщательно выведено: «Стихотворения. Х.К. Андерсен», — и приписал около фамилии: «Умер в 1828 году».

Едва он кончил, как дверь с шумом распахнулась, заставив его сильно вздрогнуть. Это явилась фру Мейслинг. Она не помешала? Ей нужно было масло из бочонка в углу, ведь вчерашние остатки служанка уже своровала. Но что такое случилось, почему их милый жилец так страшно бледен?

— Вам опять попало от Мейслинга, да? Но, голубчик, зачем вы так близко принимаете это к сердцу? Ведь вы уже взрослый мужчина, вам целых двадцать два года! Что вам вечно думать о латыни, поухаживайте лучше за дамами, вот и грусть всю как рукой снимет!

— Ах, фру Мейслинг, до того ли мне, — слабо возразил Ханс Кристиан, занятый своими мыслями. — Да и какие могут быть дамы! Вы же знаете, что господин ректор запирает меня в доме после уроков...

Но фру Мейслинг это вовсе не казалось непреодолимым препятствием: ведь за ней-то «милый Андерсен» вполне может поухаживать! Она тоже скучает взаперти, пусть он будет ее рыцарем — как в романах Вальтера Скотта!

Ханс Кристиан ошеломленно тер лоб: да, вот только этого ему недоставало! Господи, и как у нее только язык поворачивается...

— Но, фру Мейслинг, что из меня за рыцарь... — он прикусил язык, чтоб не сказать «и что из вас за дама!»

— Бедняжка, вы страдаете оттого, что некрасивы? — фру Мейслинг участливо склонилась к нему, обдав его запахом пунша и кухонного чада.

Из затруднительного положения Ханса Кристиана вывел внезапно появившийся Мейслинг.

— Куда ты запропастилась? Не слышишь, что ли, как я тебя зову? — обрушился он на жену.

— Ах, Симон, бедному Андерсену стало плохо, он чуть не упал в обморок! — затараторила находчивая фру. — Если б я не успела его подхватить, он бы уже лежал на полу.

— Чепуха! — буркнул Мейслинг. — Оставь его. Отлежится — и все пройдет. Нежности какие: «в обморок»!

И он удалился, сопровождаемый своей романтической супругой.

Утомленный обилием переживаний, Ханс Кристиан прилег на постель. Знакомая слабость волной проходила по телу. Вот он, сумасшедший-то дом, далеко его и искать не надо! Господи, когда же все это кончится!

Зимой к ректору часто заходил молодой преподаватель Верлин — он, как и Мейслинг, увлекался исследованием древних языков. Верлин с большой симпатией относился к Хансу Кристиану, и ему скоро бросилось в глаза, как невыносимо положение юноши. Будучи человеком энергичным и сообразительным, Верлин понял, что разговаривать на эту тему с Мейслингом нет никакого смысла, а медлить нечего: каждый день расшатывает здоровье и нервы Ханса Кристиана. На весенних каникулах он вместе с Хансом Кристианом отправился в Копенгаген, чтобы посоветовать Коллину поскорее взять своего питомца от Мейслинга и поручить занятия с ним молодому ученому Мюллеру, который сумеет подготовить его в университет не хуже, чем Мейслинг.

После часового разговора с Верлином Коллин сказал Хансу Кристиану, чтоб он немедленно ехал в Хельсингер за своими вещами и возвращался в Копенгаген.

Наконец-то пришло освобождение!

Синим сверкающим апрельским утром пыхтящий пароходик (новинка последних лет) высадил в Хельсингере своих пассажиров. Два высоких молодых человека остановились на берегу, взглянули друг на друга и рассмеялись.

— На твердой земле-то получше, да, Андерсен? — спросил у своего спутника профессор Верлин.

— Ох, еще бы! Меня прямо всего наизнанку вывернуло! — с комической гримасой пожаловался Ханс Кристиан. Но тут же его мысли приняли более возвышенное направление.

— Ах, какое чудное утро! — вскричал он, оглядываясь вокруг. — Море, и корабли, и старая крепость Кронборг, колыбель и могила бессмертного Гамлета... Нет, мир непередаваемо чудесен, верно ведь, господин Верлин?

— Помнится, неделю назад вы не были в этом так уверены! — И молодой профессор с ласковой насмешкой покосился на своего ученика.

— Ну да, ну да, конечно, но что об этом вспоминать сейчас! — замахал руками сияющий Ханс Кристиан. — Я чувствую себя так, будто меня в живой воде выкупали... И все благодаря вам, дорогой, милый господин Верлин! Вы... вы просто меня спасли, вот как в сказках спасают от дракона. Я вам по гроб буду обязан!

— Ну-ну, спокойнее, друг мой. Что я такого особенного сделал? Пошел и рассказал государственному советнику Коллину всю правду о вашем положении в доме Мейслинга, вот и все.

— «Все»! Да, для меня это действительно было «все»... Но откройте же мне, ради бога, хоть теперь, что именно вы ему говорили целый час? Я чуть с ума не сошел, дожидаясь, пока вы кончите!

— Какой любопытный! — смеясь, покачал головой Верлин. — Ну, будто вы сами не знаете все, что я мог сказать? Да и не все ли равно теперь? Главное, что мы добились своего и завтра же вы будете в Копенгагене — счастливец!

— Да, да, вы правы, — заторопился Ханс Кристиан. — Только собрать вещи, проститься со всеми и... Ах, скорее бы завтра!

У крыльца школы они столкнулись с Мейслингом. Не отвечая на робкий поклон Ханса Кристиана, он бросил на него свой взгляд василиска.

— Как, вы опять здесь? Когда же вы соизволите, наконец, убраться из моего дома? Я уже собирался выкинуть на улицу ваше барахло!

— Но, господин Мейслинг, я только что с парохода...

Не слушая его, ректор пошел дальше своей прыгающей походкой. В сущности, можно было уже не лепетать таким испуганным тоном, но от четырехлетней привычки не так-то легко отделаться...

Ханс Кристиан покрутил головой, вздохнул и поспешил воспользоваться отсутствием хозяина, чтобы спокойно собраться. «Копенгаген, Копенгаген», — напевал он, аккуратно складывая книги и белье. Радость переполняла его, и он весело болтал с прибежавшими служанками и с фру Мейслинг, удивляясь, как он раньше не замечал, до чего они все милые и симпатичные.

— Да, да, господин государственный советник сказал, что лучше мне жить в Копенгагене, поближе к нему. О, я не брошу заниматься ни в каком случае! Мне будет давать частные уроки господин Мюллер, кандидат теологии, он мой ровесник и очень, очень знающий человек!.. Я буду зубрить и зубрить, развлекаться мне будет некогда, что вы, фру Мейслинг! Ведь через полтора года я должен во что бы то ни стало сдать экзамен!

— Ну, желаю вам счастья! — с жеманным вздохом протянула фру Мейслинг. — Не поминайте лихом...

— О нет, за что же?! — в эту минуту даже сам ректор казался Хансу Кристиану, в сущности, неплохим человеком.

Когда незатейливый багаж был уложен, бывший ученик Мейслинга выпрямился и вздохнул в нерешительности. Все-таки, пожалуй, надо пойти проститься... Ведь во многом виноват он сам, Ханс Кристиан. Легко ли раздражительному человеку выносить его рассеянность, его тупость в вопросах латыни и греческого... Поневоле иной раз выйдешь из себя! Ханс Кристиан, сделав над собой усилие, вошел в библиотеку, где в дальнем углу сидел Мейслинг.

— Кто еще там? — прозвучал в тишине резкий скрипучий голос ректора.

— Это я, Андерсен... Не сердитесь, господин Мейслинг, прощайте и... спасибо за все хорошее, что вы мне дали! — залпом выпалил Ханс Кристиан.

Книга, которую Мейслинг держал в руках, с шумом полетела в угол.

— До чего же вы мне надоели, осел несчастный! Убирайтесь к черту в самое пекло, сумасшедший идиот! Бездарный стихоплет!

С этим прощальным напутствием Ханс Кристиан навсегда покинул малогостеприимный кров ректорского дома.