Вернуться к Две баронессы

XXII. Герман и Элизабета

Мы не обращали внимания на судьбу Германа с тех пор, как он после свадьбы графа Фредерика и Клары уехал из Копенгагена. Только девять лет спустя мы встречаем его у Гольгера, где он встретился с Элизабетой. Девять лет он провел на чужой стороне. Его учителями там были природа, искусство и жизнь, и, надо признаться, что знакомство с жизнью дает гораздо больше, нежели школьная ученость и всевозможные знания, приобретенные прилежным трудом, как ни высоко их значение само по себе. Герман не приобрел больших сведений в науке, но научился познавать себя и других. Пожив на чужбине, он научился ценить родину, видеть ее светлые стороны и относиться к ней с горячим чувством патриота, не оскорбляя при этом чужих чувств и убеждений.

В тот ненастный вечер, когда он проводил Элизабету к Трине, он не вернулся к Гольгеру и Адельгунде. Перед ним неотступно стоял образ этой молоденькой девушки с испуганным лицом, беззащитной, простодушно верящей в Бога и в людей.

«Бедное дитя! — раздумывал он. — Как-то ее приняли в подвале? Что-то с ней теперь!»

На другой день он не мог удержаться, чтобы не пройти по той улице, где жила Трина. Он хотел зайти узнать о Элизабете, но не сделал этого. Между тем интерес его к девушке возрастал, особенно после встречи с нею у бабушки, где он узнал, что Элизабета — его приемная дочь.

На вечере он не имел возможности поговорить с ней, хотя он очень хотел этого. На другой же день Герман отправился к Геймерану.

Сначала они говорили о деле, а потом Герман невзначай завел речь о приключении во Фьюнене, об участии, которое принял в судьбе «маленькой Элизабеты». О встрече у Гольгера, конечно, речи не шло.

— Мадам Кроне рассказывала мне, с какими приключениями молодая девушка явилась в Копенгаген. Она так романтична и впечатлительна. Уж, конечно, она в этом случае действовала не в духе нашего доброго Морица Номмезена. Вы лучше меня знаете, что он — здоровая натура.

— Да и она тоже, — отвечал Геймеран. — Тут причиной всему было ее невинное простодушие и горячее желание спасти.

Старик рассказал Герману, какая прекрасная, милая девушка — Элизабета, какая талантливая, какой у нее хорошенький голос.

Герман остался у них обедать, а в результате провел и весь вечер. Элизабета говорила немного, но она встретила гостя непринужденно, спокойно и приветливо пожала ему руку. В ее умном, открытом взгляде Герман прочел благодарность и доверие. Она с напряженным вниманием слушала его рассказы — а рассказывал он много — и щеки ее беспрестанно вспыхивали. Геймерану мало было известно о жизни Германа за границей; он тоже с удовольствием слушал его. Самое сильное впечатление произвели на молодого человека Италия и Англия. Он с воодушевлением говорил о Риме и Лондоне — двух городах, так резко отличающихся друг от друга и таких интересных своими особенностями.

Рим, говорил он, это ночь, чудная ночь, богатая всем, что может вызвать самые высокие мысли, самые роскошные, фантастические образы. Лондон — день, полный самой неутомимой, неугомонной, заразительной деятельности.

С Римом Герман познакомился прежде всего, там дольше всего жил, там совершалось его духовное развитие. Рим — столица мира — произвел на него, как и на всех иностранцев, могучее, грандиозное впечатление. Он не мог расстаться с воспоминаниями о нем.

— В римской почве, в римском воздухе есть какая-то неизъяснимая сила, — говорил Герман. — Ах, если бы я был в состоянии представить вам картину ночного Рима — с его палаццо, с церквями и руинами, дать вам понятие о жизни в кругу римских артистов. Их живость и гениальность освежают душу, а пестрая картина народной жизни заставляет задумываться. В Дании, во времена моего студенчества, я обладал способностью быстро схватывать самое яркое. Италия научила меня останавливаться на самом характерном. Я стал яснее понимать художественность и поэзию древности. Но в конце концов я вообразил себя вторым Пиньелли.

— И тем не менее бросили живопись? — спросил Геймеран.

— Да, на другой же год занятий ею. И взялся за резец. Я пришел к осознанию того, что скульптура стоит еще ступенью выше живописи. Скульптору, еще больше, чем живописцу, необходимо заключить идею в известные рамки, упростить мысль и как можно больше приблизиться к своему идеалу — природе. Долго я изучал древности в Риме, бронзы в Неаполе, и понял, что я — не гениальный художник, что мне никогда не создать ничего подобного. Горько такое сознание для молодого художника, но в нем есть польза — оно трезвит. Уже тем человек должен дорожить, что он умеет постигать прекрасное, может учиться различать его. Только на третий год жизни в Риме я пришел к такому пониманию себя.

Никогда еще не было у Германа такого горячего слушателя, как Элизабета. Она не прерывала его ни одним словом; только когда он упомянул о жизни в горах, она задала вопрос, который обыкновенно задает житель севера, никогда не бывший в Италии, — вопрос о разбойниках. Лицо Германа оживилось легкой краской — может быть, ее вызвал неожиданный звук голоса Элизабеты при этом первом и единственном ее слове во все время рассказа.

— Разбойники... — повторил он и приостановился, точно недоумевая.

Вслед за тем он рассказал, что ему случилось видеть только одного разбойника, да и то, когда того везли на место казни.

— Это был немолодой человек, но красивый, полный сил. Говорили, что он несколько лет в разное время разбойничал в Сабинских горах и немало набрал денег в выкуп за богатых проезжих дам. Со связанными за спиной руками он сидел в тележке, запряженной двумя белыми волами. Со стороны казалось, что его везут на какой-нибудь праздник, в черных бархатных панталонах, с серебряными пуговицами на куртке, с цветком в петлице, с развевающимися пестрыми лентами на шляпе. Он гордо посматривал вокруг и улыбался... Да, все живописно в Италии! — прибавил Герман и смолк на минуту.

Он не высказал, конечно, того, о чем думал, глядя на живописного итальянского разбойника. А думал Герман о том, о чем бабушка шепнула ему на ухо, когда он приезжал к ней во Фьюнен и в соседней комнате спала Элизабета — еще совсем маленькая девочка...

— Я очень доволен сегодняшним вечером! — сказал Геймеран, когда Герман ушел часов в двенадцать. — Приходил бы почаще молодой человек, я с удовольствием буду его слушать, сколько угодно.

— Как много прекрасного в мире! — проговорила Элизабета.

Глаза ее сияли, и больше никаких слов она не находила, чтобы передать то, что чувствовала. Рассказ Германа принял в ее воображении формы и образы, которые составили чудный, невиданный ландшафт. Она дивилась дару рассказчика, который так оживил его. Дома, в Галлигене, шотландец тоже рассказывал ей о своих горах, об Абботсфорде и Вальтере Скотте; его рассказы тоже рисовали в ее воображении картины; романы Вальтера Скотта еще больше представлялись ей действительностью, в которой она сама как будто жила и действовала; но Кнокс говорил совсем не так, как барон Герман. Барон был так же умен и даровит, как благороден и добр.

Девушке припоминалось его участие и ласковые слова в страшный вечер после театра, когда он уговаривал и успокаивал ее и, несмотря на проливной дождь, не оставлял одну ни на минуту. Тысячи разных мыслей промелькнули в ее уме. Она долго сидела, раздумывая, на кровати в своей маленькой комнатке. Элизабета не сказала, как Геймеран, о том, что хорошо было бы еще раз, и поскорее, увидеть Германа, — но подумала то же самое.

И Герман пришел опять. А потом сделался их постоянным гостем.

— Это очень мило с его стороны, — говорил Геймеран, — так как мы ведь не можем доставлять ему никакого развлечения. Он любит слушать, как ты поешь, это правда, это я заметил. А ты поешь все лучше и лучше, Элизабета. Точно так пела, бывало, и моя Каролина. Я как будто ее слушаю. Герман ее знал. Она любила его и по-своему горевала, когда он уехал.

Элизабете наконец стало казаться, что она сама бывала везде, где бывал Герман. Ей пришло в голову, что после всего виденного Дания и Копенгаген должны были казаться ему очень бедными и жалкими.

— Нет, не думайте этого, — отвечал Герман, когда она высказала свою мысль. — Когда побываешь на чужой стороне, посмотришь на все, что есть самого прекрасного, величественного, иллюзии сразу начинают слабеть и бледнеть; у человека открываются глаза и он крепче привязывается к родине. Именно чужая сторона учит ценить свою, родную, на которой человек вырос. Вот я вам скажу, например: я не знаю ничего, что характеризовало бы Италию так, как монастырские сады Сицилии. Хорошо бывает в палящий зной отдохнуть где-нибудь в открытой галерее, с развешенными по стенам художественными картинами на библейские сюжеты, глядеть, как тихо покачиваются верхушки пальм, слушать, как фонтаны плещут между высокими кипарисами, падая в мраморные бассейны. Это точно какой-то сказочный мир. Но посреди этой самой сказочной обстановки мне вспомнилась одна особенность красот природы, которая отличает Данию. Эта особенность так же характеризует наши «зеленые острова», как сицилианский монастырский сад — Италию. Это наши буковые леса! Ни в какой монастырской галерее не найдешь больше тишины, больше прохлады, чем в нашем буковом лесу, под развесистыми душистыми ветвями зеленых великанов. Их листва может успешно соревноваться в своей красоте с южной! А прелесть зеленого ковра травы, усеянного лесными цветами — анемонами, фиалками, по которым там и сям скользят золотые полоски солнечного света? Углубляясь в чащу такого леса у нас в Дании, я чувствовал то же, что чувствует лебедь, погружаясь в прозрачные, свежие волны моря. Это такая роскошь природы, которая может соперничать с красотами юга! Даже осенние желтые листья, даже зимний убор букового леса есть только новый вид той же красоты. Вспомните, как чудно переливаются всеми цветами радуги ветви буков, покрытых инеем, когда на них начнет светить солнце!

— Да, да! — подтвердила Элизабета, разом представляя себе картину леса, каким он сохранился в ее воспоминаниях.

— Потом, у нас есть море, — продолжал Герман, — хоть и не прозрачное лазурное Средиземное, а все же море с его вечно изменчивой поверхностью. Когда мне случилось первый раз ехать Темзой на пароходе, я один без удивления смотрел на массу кораблей и лодок с распущенными парусами, двигавшихся по всем направлениям, как стаи белых лебедей. Мне уже случилось один раз видеть нечто подобное в Дании, в Зунде, близ Гельзингера: это единственное место, мимо которого в известное время русский флот проходит к Кронбургу, и купеческие суда сотнями проносятся на всех парусах.

— Как хорошо все это послушать! — искренно сказал Геймеран. — Да, наша маленькая Дания — благословенная земля. Мы ее хорошенько не знаем. Вот Элизабета уж мне рассказала об Оланде и Амроме — островах шлезвигского берега. Для меня это было то же, что рассказ о других частях света. Право, Элизабета мастерски умеет рассказывать; так вся картина и нарисуется — точно сам побывал.

Герман с невыразимой мягкостью во взгляде посмотрел на девушку. Она покраснела от корней волос.

— С той стороны природа дикая и пустынная, — продолжал Геймеран, — как и в шотландских пустошах; я их видал.

— А я — нет, — сказал Герман, — но мне случилось слышать от одного образованного шотландца, что эти пустоши как будто скопированы с пустошей Шотландии. В них, по его словам, те же тишина и глушь, те же сырые туманы и темно-коричневая трава, над которой проносятся бури. Он показывал мне между засушенными листьями одного бука два степные цветка — один из Бен-Ломонда в Шотландии, а другой — из Ютландии. Цветки невозможно различить, они точно с одного корня сорваны. Так же сходны и почвы двух государств.

Упоминание о Шотландии напомнили Элизабете ее любимого писателя, и она встретила сочувствие в Гейме-ране и Германе. Барон не согласился с ней только в одном: по ее мнению, Вальтер Скотт ничего не писал из современной жизни, потому что эта жизнь лишена поэзии.

— Как можно! — сказал он. — События нашего времени — золотые россыпи для поэзии. Даже в нашей маленькой Дании, где все так мирно и обыденно, есть целый ряд событий, вполне достойных служить темой для поэтического произведения. Вспомните, как в 1808 году испанцы были в Дании; среди нашей датской природы разыгрывались сцены южной жизни: на могиле убитого героя, в открытом поле, шло католическое богослужение; между орешниками и ивами устраивались испанские танцы; в городках располагались на ночь солдаты, примостясь под пушечными лафетами; проходили войска, дрожал в беспорядке неприятель. А в самое недавнее время — приезд Торвальдсена, национальное торжество, великолепный народный праздник.

Такие беседы были для Элизабеты солнечными лучами, которые будили к жизни дремавшие в ее душе семена. Такое же действие производил на нее и театр. У баронессы был абонемент, и два раза в неделю Элизабета являлась с ней в ложе. Старуха говорила, что это непременно нужно, пока театр не приелся ей, как приедаются конфеты мальчикам, работающим в кондитерских.

В антрактах на ложу баронессы с улыбкой направлялись многие бинокли. Скоро все заметили незнакомую молодую девушку в «доме сумасшедших», как называли ложу старухи, хотя в этой ложе было гораздо больше ума, чем в других. В последнее время баронесса перестала, наконец, брать с собой географический словарь: мадам Кроне надоело таскать с собой книгу, которую она уж знала наизусть. Элизабета очень внимательно и серьезно смотрела на сцену. Свое мнение она высказывала только дома — Геймерану или Герману. И суждения ее всегда отличались свежестью, безыскусственностью.

Копенгаген был единственным большим городом, который она видела.

— Тут много пищи для ума! — говорила девушка. — Тут можно многому научиться, сделаться умнее, не то что в нашем мирном Оланде. Но и там тоже хорошо!.. Только совсем иначе, нежели здесь. Там все друг друга знают; там больше думают о... — Она замялась и прибавила особенно мягким тоном, как бы желая смягчить значение своих слов: — Там больше думают о милосердном Боге. Конечно, и в Копенгагене почитают Бога не меньше; но развлечения и суета не дают много времени подумать о нем. Я это очень чувствую... Право, я так привыкла дома... мы всегда читали молитву перед обедом и после обеда, и в разговорах очень часто вспоминалось имя Божие. Здесь я слышу это имя только по воскресеньям в церкви.

Герману довелось быть свидетелем восторга Элизабеты, когда она получила первое письмо от своих. Она и смеялась, и плакала, и так говорила о возвращении домой, как будто завтра же собиралась ехать.

— У меня есть столько, столько им всем рассказать! — восклицала она.

Но до возвращения было еще далеко. Геймеран сказал, что это будет не раньше весны, когда зазеленеет лес. Не любить Элизабету было невозможно; она всех привлекала к себе; даже Клара подарила ее своим вниманием и приглашала на свои блестящие вечера. На этих вечерах Элизабете пришлось не раз исполнять «любезное приказание» графини и петь свои песенки. Все восхищались пением Элизабеты. Герман молчал и хмурился. Ему что-то не нравилось.