Вернуться к Сказка моей жизни

Глава V

В Гамбурге в то время жил датский писатель Ларс Крусе, автор трагедий «Эзелин», «Вдова», «Монастырь», постановки которых я видел на сцене Королевского театра. Его роман «Семь лет» был весьма известной книгой, имевшей хорошую критику. Немецкий «Альманах муз» из года в год помещал его рассказы. Сейчас, к сожалению, имя его забыто как на родине, так и за рубежом. Со стороны этого дородного добродушного человека я встретил самый теплый и благожелательный прием; он много говорил со мной о своей любви к отчизне и оставил в моем альбоме такое стихотворение:

Да будете верны себе и красоте,
В душе — веселию и в сердце — чистоте,
В чужих языцех вы датчанином пребудьте,
Но европейцем в Данию прибудьте.

Гамбург, 25 апреля 1833 г. Л. Крусе

Это был первый привет от собрата по поэтическому цеху, полученный мною на чужбине, потому-то он мне так и запомнился. Другое по-своему яркое событие произошло со мной в Касселе. Там на одном из угловых домов я заметил полустертые буквы, проступавшие через слой новой краски. Приглядевшись, я увидел, что буквы складываются в имя героя, с детства хранимое мною в сердце. По-видимому, ранее эта улица или площадь носила имя Наполеона. Это произвело на меня гораздо более сильное впечатление, нежели вся роскошь Вильгельмсхёхе со всеми искусственными руинами и водоемами.

Здесь же, в Касселе, я впервые повстречал Шпора, который отнесся ко мне весьма любезно. Он подробно расспрашивал меня о датской музыке и датских композиторах. Оказалось, что он даже знаком с сочинениями некоторых из них — к примеру, Вайсе и Кулау. Небольшая тема из «Ворона», записанная Хартманном в моем альбоме, особенно привлекла его внимание. Я знаю, что несколько лет спустя он списался с Хартманном и попытался сделать все от него зависящее — к несчастью, безрезультатно — для постановки «Ворона» в Касселе. Спрашивал он также и о том, что из собственных его сочинений поставлено на копенгагенской сцене, на что я, к сожалению, как тогда, так и теперь вынужден был ответить: «Ничего». Сам же он среди всех своих произведений особо выделял — и горячо рекомендовал — оперу «Земира и Азор». Что касается нашей литературы, то ему известны были имена лишь Баггесена, Эленшлегера и Крусе. Впрочем, о моей отчизне он был самого высокого мнения благодаря тому, что эта крохотная страна подарила миру Торвальдсена, замечательным талантом которого Шпор не уставал восхищаться. Расставаясь с этим великим человеком, имя которого благодаря его творениям будет известно многим поколениям потомков, я ощущал искреннюю печаль, ибо полагал, что мы уже никогда больше не встретимся. Оказалось, что я ошибался — много лет спустя в Лондоне мы свиделись вновь и обнялись, как старые друзья. Однако об этом позже.

В наши дни добраться через Германию до Парижа — пустяк, в 1833 году же все было не так. Железных дорог еще не существовало, приходилось день и ночь тащиться на почтовых, сидя в тесном неуклюжем дилижансе, беспрестанно останавливаться и глотать дорожную пыль. Проза такой поездки была, впрочем, отчасти вознаграждена поэтическими впечатлениями, полученными мною от Франкфурта, родины Гёте и колыбели Ротшильдов. Там жила старуха мать новоявленных крезов, не желавшая покидать своего скромного домика в еврейском квартале, где родились и выросли ее счастливцы сыновья. Старинные, в готическом стиле, дома с фонтанами, средневековое здание ратуши — город раскрывался передо мной, как книжка с картинками. Композитор Алоиз Шмит, автор знаменитой оперы «Валерия», был первым из иностранцев, кто предложил мне написать либретто к своей музыке. Оказалось, что мои ранние стихи, переведенные Шамиссо, попались ему на глаза и, как он выразился, убедили его в том, что я именно тот поэт, который ему нужен.

И вот я увидел Рейн! Но увидел весною, когда берега его менее всего живописны. Виноградники еще невысоки и едва достигают развалин старинных крепостей. Я был обманут в своих ожиданиях, как, вероятно, и многие приезжающие сюда туристы. Красивейшим пунктом, бесспорно, является утес Лорелеи у Сен-Гоара. Однако берега Дуная и даже Роны, на мой взгляд, не менее романтичны. Главное же украшение Рейна — связанные с ним легенды и чудные песни. Эти зеленоватые волны воспеты лучшими поэтами Германии!

От Рейна мы ехали, кажется, около трех суток через Саарбрюккен и известковую долину Шампани, направляясь к Парижу. Я не мог дождаться, когда мы доберемся до «столицы мира», которой был для меня Париж, все глаза проглядел в ожидании, когда она наконец покажется. Я спрашивал о ней беспрестанно и в результате так устал сам и утомил всех, что вовсе перестал задавать вопросы и обнаружил, что мы в этом великом городе, когда дилижанс уже проезжал по бульвару.

Вот и все впечатления, вынесенные мною из этого довольно быстротечного путешествия от Копенгагена до Парижа. Немного! А между тем на родине нашлись люди, которые и от этой длившейся несколько дней поездки ожидали какого-то особенного воздействия на мое развитие. Они, видно, думали, что взор мой должен охватить и усвоить всю картину тотчас же, как только поднимется занавес. Итак, я был в Париже, но до того усталый, разбитый, сонный, что даже поиски жилища были для меня непосильным трудом. Отыскав его в отеле «Де Лилль» на улице Тома, близ Пале-Рояля, я сейчас же завалился спать — слаще отдыха и сна для меня в эту минуту ничего не существовало. Однако спал я недолго — меня разбудил страшный грохот; яркий свет залил всю комнату. Я бросился к окну; напротив, в узеньком переулке, находилось большое здание, и я увидел, что из дверей его валом валит народ... Шум, крики, грохот, какие-то яркие вспышки света — все это заставило меня со сна решить, что в Париже восстание. Я вызвал слугу и спросил: «Что это такое?» — «C'est le tonnerre!»1 — отвечал он. «Le tonnerre!» — повторила и служанка. Замечая по моему удивленному лицу, что я все еще не понимаю, в чем дело, они произнесли слово «tonnerre» с раскатом: «tonnerre-re-rrr!» и показали мне на сверкнувшую в этот момент молнию, вслед за которой вновь загрохотало. Итак, это была гроза, а здание напротив оказалось театром, где ставили водевили; представление только что окончилось, и зрители расходились. Таково было мое первое пробуждение в Париже. Теперь мне предстояло ознакомиться со всеми его прелестями.

Итальянская опера была уже закрыта, зато великая парижская «Opera» блистала тогда такими звездами первой величины, как госпожа Даморо и Адольф Нурри. Последний был тогда в полном расцвете своего таланта и считался любимцем парижан. В июльские дни он храбро сражался на баррикадах и воодушевлял других борцов вдохновенным пением патриотических песен. Мне посчастливилось слышать его; каждое его появление на сцене вызывало у публики шумные овации. Четыре года спустя до меня дошло известие о его трагической гибели. В 1837 году он поехал в Неаполь, но там его встретил совсем иной прием — некоторые даже свистели. Избалованного певца это потрясло до глубины души; в тяжелом нервном состоянии он еще раз выступил в «Норме», и опять раздался чей-то свист, прорвавшийся сквозь шумные аплодисменты остальной публики. Нурри не вынес этого и после бессонной ночи выбросился утром 8 марта из окна третьего этажа. После него остались безутешная вдова и шестеро детей. Я же слышал его еще в то время, когда он пожинал лавры в опере «Густав III», имевшей огромный успех. Она настолько владела тогда умами парижан, что вдова подлинного Анкарстрёма, тогда уже пожилая женщина, проживавшая в Париже, напечатала в одном из наиболее распространенных журналов опровержение по поводу якобы имевшей место любовной связи ее с Густавом III, являвшейся полностью вымыслом Скриба. Оказывается, она и видела-то короля всего один раз в жизни.

В Театр Франсэ я видел в трагедии «Дети Эдуарда» тогда уже пожилую мадемуазель Марс в роли молодой матери. Несмотря на то что я очень плохо понимал по-французски, ее игра растрогала меня до слез; более прекрасного женского голоса я не слыхал ни прежде, ни после. В первые годы моего пребывания в Копенгагене на столичной сцене еще выступала пользовавшаяся неизменным успехом девица Аструп; в глазах копенгагенской публики она являлась предметом восхищения и образцом вечной молодости. Когда мне впервые удалось увидеть ее, чувства мои граничили с истинным пиететом. В трагедии «Селим, принц Алжирский» она играла мать. Каково же было мое разочарование, когда я увидел туго затянутую в корсет пожилую женщину, державшуюся неестественно прямо и обладавшую довольно неприятным, режущим ухо голосом, — о качестве ее игры я тогда еще судить не мог. Мадемуазель Марс, будучи, как я сказал, уже немолода, являлась здесь олицетворением юности и свежести и достигала этого не перетягиванием талии, не закидыванием головы, а легкими пластичными манерами и движениями, а также чистым звучанием голоса. Глядя на нее, я имел случай понять, что же такое настоящая актриса!

В это лето нас, датчан, собралось в Париже несколько человек; все мы жили в одном отеле, вместе ходили по ресторанам, кафе, в театры и постоянно говорили между собой на родном языке — охотнее всего о письмах с родины. Все это было очень мило, сердечно, но не для этого же мы ехали за границу. Однако в ту пору такое времяпрепровождение мне вполне нравилось, и на одной из наших пирушек я запечатлел наши общие настроения в следующих строках:

Цветут на родине леса —
И мы цветем, но за морями;
Куда ни глянь, весны краса
Встает, как дома, перед нами2.

И далее что-то о встрече и днях, проведенных вместе, которые никогда не забыть...

Надо было во что бы то ни стало осмотреть все достопримечательности — так уж заведено у всех приезжающих в чужую страну; мне до сих пор памятно, как один из моих милых друзей от души благодарил Бога, когда он однажды вечером притащился домой усталый, измученный, покончив с осмотрами разных музеев и дворцов. «Наконец-то все это окончено! Но, — прибавил он, — и это посмотреть следовало непременно, а то вдруг спросят дома о чем-нибудь и окажется, что я этого не видел, — срам! Теперь, слава богу, мне остается сущая безделица, а там уж можно будет и по-настоящему повеселиться!» Вот как рассуждал мой приятель, да и до сих пор еще, я думаю, многие так же рассуждают!

Я тоже во время этого своего первого путешествия не отставал от других, ходил и осматривал все, но большая часть из увиденного мною недолго задерживалась у меня в памяти. Едва я успел осмотреть Версаль с его роскошными покоями и картинами, как его уже вытеснил из памяти дворец Трианон. С благоговением вступил я в опочивальню Наполеона: все там сохранилось в прежнем виде; стены были покрыты желтыми обоями, занавеси у постели были тоже желтого цвета. К постели вели ступеньки. Я дотронулся до одной из них — на нее ступала его нога! Потрогал и подушку. Будь я один в комнате, я бы, кажется, преклонил колени: Наполеон был любимым героем и моего отца, и моим с самого раннего детства, он в моих глазах был как святой для католика. Я осмотрел также маленькую маслобойню в саду дворца, где некогда в облачении простой крестьянки трудилась Мария Антуанетта. На память о Трианоне я сорвал цветок жимолости, вьющейся под окном комнатки, принадлежавшей когда-то несчастной королеве; из Версаля же я взял простенькую маргаритку, так контрастирующую с великолепием роскошного дворца.

Из тогдашних парижских знаменитостей я виделся или, вернее, говорил лишь с немногими. К одному такому автору либретто многих водевилей, Полю Дюпору, у меня было письмо от балетмейстера копенгагенского Королевского театра Бурнонвиля. У нас в Дании была поставлена драма Дюпора «Квакер и танцовщица»; пьеса имела большой успех. Сообщение об этом и письмо Бурнонвиля очень порадовали старика, так что я явился для него желанным гостем. Само наше свидание носило, однако, довольно комический характер: я прескверно говорил по-французски, Дюпор же полагал, что может говорить по-немецки, но произносил все слова так, что я ровно ничего не понимал. Он подумал, что употребляет не те слова, достал французско-немецкий словарь и стал продолжать разговор, беспрестанно отыскивая слова в книге. Разумеется, беседовать с помощью словаря оказалось столь затруднительно, что не пришлось по вкусу ни мне, ни ему.

К другой знаменитости, Керубини, у меня было поручение от Вайсе. Многие, вероятно, еще помнят холодный прием, оказанный отечественной публикой операм нашего гениального композитора, а ведь среди них были такие музыкальные шедевры, как «Сонный напиток» и «Ладлэмская пещера». Тем не менее он предпочитал жить исключительно в Дании и творить для своих сограждан, хотя его признание здесь и было весьма ограничено. Соотечественники признавали за ним лишь бесспорный вклад в церковную музыку. Самым известным и высоко оцененным произведением его считался «Амброзианский гимн», фрагменты для клавира из которого мне и поручено было передать Керубини — бессмертному автору «Тех двух дней» и множества поистине гениальных «Реквиемов». Как раз в это время на него обращено было особое внимание Парижа: после долгого творческого простоя он, будучи уже в преклонных летах, представил в «Гранд опера» новое свое произведение — оперу «Али-Баба, или Сорок разбойников». Особенных восторгов она, правда, не вызвала, тем не менее публика приняла ее с должным пиететом.

Керубини оказался чрезвычайно похожим на свои портреты; я застал его за фортепьяно, на каждом плече у него сидело по кошке. Выяснилось, что он никогда прежде даже не слыхал имени Вайсе, так что мне пришлось предварительно рассказать ему кое-что о привезенных мною нотах. Керубини знал лишь одного датского композитора, Клауса Шалля, писавшего музыку к балетам Галеотти. Керубини жил с Шаллем одно время вместе, потому и интересовался им; Вайсе же так и не получил от него в ответ ни строчки. Это было мое первое и последнее свидание со стариком.

Однажды мне случилось побывать в кружке «Литературная Европа», своего рода парижском «Атениуме», куда меня ввел Поль Дюпор. Там ко мне подошел невысокий человек с лицом еврейского типа и, приветливо здороваясь со мной, сказал: «Я слышал, что вы датчанин, а я — немец! Датчане и немцы братья, и я хотел бы пожать вам руку!» Я спросил его имя, и он ответил: «Генрих Гейне!»

Итак, передо мной был тот самый поэт, который имел на меня в последнее время такое огромное влияние; он воспевал как раз те самые чувства, которые волновали меня и кипели в моей груди. Встреча именно с ним была для меня всего желаннее. Все это я поспешил высказать ему.

«То, что вы говорите, лишь дань вежливости! — сказал он, улыбаясь. — Если бы вы действительно интересовались мною, вы бы давно нашли случай встретиться со мной!» — «Но я не мог на это решиться! — ответил я. — Вы так чутки ко всему комическому и, наверное, нашли бы в высшей степени смешным, что я, совершенно неизвестный писатель из такой маленькой страны, являюсь к вам и сам рекомендуюсь датским поэтом! Кроме того, я знаю, что держал бы себя при этом весьма неловко, и если бы вы засмеялись или вздумали подшутить надо мною, мне это было бы в высшей степени досадно. Именно потому, что я так высоко ценю вас, я и предпочел лишить себя свидания с вами!»

Мои слова произвели на него благоприятное впечатление, и он держался в беседе со мною по-дружески и приветливо. На другой же день он пришел ко мне в отель «Вена», потом мы стали видеться чаще, несколько раз гуляли вместе по бульвару, но я все еще не вполне доверял ему: мне казалось, что между нами нет такой сердечной близости, какую он выказал несколько лет спустя, когда мы свиделись с ним опять и когда он уже успел познакомиться с моим «Импровизатором» и некоторыми сказками. Прощаясь же со мною тогда, перед отъездом моим из Парижа в Италию, он писал мне:

«Уважаемый коллега! Я бы с удовольствием нацарапал Вам здесь какие-нибудь стишки, но сегодня едва могу писать и мало-мальски сносной прозой. Будьте здоровы и веселы. Желаю Вам приятно провести время в Италии. Постарайтесь в Германии подучить немецкий и напишите мне потом из Дании по-немецки о том, какое впечатление произвела на Вас Италия. Это было бы для меня приятнее всего.

Париж, 10 августа 1833 года.
Г. Гейне».

Первой французской книгой, которую я попытался прочесть в оригинале, был роман Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери». Я каждый день ходил в собор и осматривал место действия. Эффектные картины и полные драматизма события, описанные Гюго, произвели на меня такое сильное впечатление, что я, вполне естественно, очень хотел встретиться с самим писателем. Он жил на углу Пале-Рояля; меблировка в комнатах была странная, по стенам повсюду висели гравюры и картины, изображавшие собор Нотр-Дам. Сам хозяин принял меня в халате и красивых домашних туфлях. На прощание я, как обычно делал при встречах с известными писателями, попросил его дать мне свой автограф. Он исполнил мое желание, но написал свое имя на самом верхнем крае листка, и у меня в уме сейчас же мелькнула неприятная мысль: «Он не знает тебя и принимает меры, чтобы его именем не была подписана какая-нибудь строчка, которую могли бы потом попытаться приписать ему!» Только во время вторичного моего пребывания в Париже я узнал Виктора Гюго ближе, но об этом после.

По пути в Париж, а также в течение целого месяца пребывания там я не получил с родины ни строчки. Напрасно я справлялся на почте — на мое имя не приходило ни одного письма. Может быть, друзья мои не мог

ли сообщить мне ничего веселого и приятного, может быть, все еще завидовали субсидии на поездку, получить которую мне помогли многочисленные аттестации... Тяжело было у меня на сердце. И вдруг я получил толстое, тяжелое нефранкированное письмо3. Мне пришлось довольно много платить за него, но я не жалел — ведь оно было такое толстое! Сердце у меня в груди стучало от радости, я сгорал от нетерпения поскорее прочесть его. Еще бы, ведь это была первая весточка с родины. И что же? Я вскрыл его — ни единой строчки, одна лишь газета «Копенгагенская почта» со стихотворным пасквилем на меня, присланным, вероятно, самим автором наложенным платежом из Копенгагена в Париж.

Прощай Андерсен!

Ты покидаешь датский лес,
Где нянчились с тобою слишком.
Не рано ль из гнезда полез
С неоперившимся умишком?
Нехорошо, что ты, сынок,
Вдруг на чужбину устремился,
Коль языков постичь не смог
И датскому недоучился.

Да, очень плохо сделал ты,
Покинув Данию нежданно,
Где стихотворные листы
Твои читают — как ни странно.
Ведь ты мечтал, чтоб всякий час
Твои звучали песнопенья —
Зачем же ты покинул нас?
Французам петь? Тут есть сомненья.

А помнишь, с кипами стихов
На Старой или на Кузнечном
Ты мерз, но был всегда готов
Зачитывать их первым встречным.
И что ты там ни говори,
В свой чай водицы лил ты лишку,
Когда читал на раз, два, три
То «Ворона», а то «Воришку».

Осиротел наш датский лес!
Но я не проиграю спора,
Сказав: как скоро ты исчез,
Так и вернешься слишком скоро.
Немецкий? — датским не владеешь!
Английский? — знаешь лишь букварь.
А по-французски коль посмеешь,
В Париже скажут: вот дикарь!

И т. д. и т. п.

Так вот каков был первый привет, полученный мной с родины. Я был потрясен до глубины души; мне нанесли рану прямо в сердце! Я так никогда и не узнал имени написавшего его поэта, но стихи обличали опытное перо и, может быть, принадлежали одному из тех, кто впоследствии пожимал мне руку и называл другом. Что ж, люди часто бывают злы, я и сам тоже не исключение!

В разгаре июльских празднеств я был свидетелем открытия памятника Наполеону на Вандомской площади. Вечером, накануне, когда статуя еще была скрыта полотнищем и рабочие заканчивали последние приготовления, вокруг колонны собрался народ. Я тоже смешался с толпой, и тут ко мне подошла какая-то тщедушная старуха и, дурашливо посмеиваясь, сказала: «Вишь, куда его вознесли! А завтра, глядишь, опять сбросят вниз! Ха-ха-ха! Знаю я французов!» Мне стало не по себе, и я поспешил домой.

На следующий день я сидел в толпе зрителей на наспех сколоченной трибуне, установленной на углу площади. Мимо нас проследовала торжественная процессия, возглавлял которую Луи Филипп со своими сыновьями и генералами. За ним в сопровождении оркестра промаршировали гвардейцы с ружьями, в стволы которых были вставлены букеты цветов. Многие приветствовали их громким «ура!», но слышались и сердитые выкрики «A bas les forts!»4. В «Отель де Вий» был устроен торжественный бал, в котором участвовали все сословия — от членов королевской семьи до простых рыбачек. Давка была такая, что Луи Филиппу с супругой с трудом удалось добраться до предназначенных им мест. Весьма неприятное впечатление произвело на меня то, что как раз в тот момент, когда королевская чета вошла в зал, оркестр играл музыку к сцене из оперы «Густав III», в которой король Густав погибает. Насколько я мог судить по лицу королевы Омелии, ее охватили те же чувства, что и меня. В смятении она прижалась к Луи Филиппу, который с самым жизнерадостным видом рассыпал приветствия направо и налево и пожимал протянутые к нему руки. Блистательный герцог Орлеанский, юный и прекрасный, кружился в танце с бедно одетой девушкой — вне всякого сомнения, самого низкого происхождения. Торжества продолжались несколько дней. По вечерам на могиле павших героев, украшенной венками, зажигались траурные факелы, на Сене состязались в скорости лодки, оживление, царившее на Елисейских Полях, напоминало мне наши праздничные дни в Дюрехавене. Все парижские театры были открыты не только по вечерам, но и днем, вход для всех был бесплатным, и любой мог войти внутрь даже посреди представления. Нередко в самый разгар оперы или трагедии в зал вваливалась толпа, распевающая «Парижанку» или «Марсельезу». По вечерам помимо праздничной иллюминации в городском небе вспыхивали бесчисленные ракеты и шутихи, в отблесках которых городские здания и церкви выглядели особенно торжественно. Так окончилось мое первое посещение Парижа — более яркого финала невозможно было даже и представить.

Что же касается моих успехов во французском языке за эти три месяца, то они были весьма невелики — ведь я, как уже говорилось, постоянно находился в компании своих земляков. Впрочем, сознавая необходимость выучить язык, я решил было ради этой цели провести некоторое время в каком-нибудь пансионе в Швейцарии, однако меня предупредили, что это обойдется чересчур дорого. «Вот если бы вы поехали в какой-нибудь маленький швейцарский городок где-нибудь в горах Юра, где уже в августе выпадает снег, — это другое дело. Там и жизнь дешевле, да и друзьями вы там скорее обзаведетесь!» — сказал мне один знакомый швейцарец, родственник моих копенгагенских друзей. Отдых в тихом провинциальном городке после жизни в шумном Париже представлялся мне крайне заманчивым; к тому же я рассчитывал там без помех окончить начатую поэму. И вот через Женеву и Лозанну я отправился в маленький городок Ле Локль, расположенный в горах Юра!

Среди тех, с кем мне пришлось распрощаться в Париже, были двое соотечественников, чьи имена прекрасно известны в Дании. Их дружеское и сердечное отношение ко мне заставляет меня уделить им здесь несколько слов. Первым из них был автор комедии ««Фоны» и «ваны»» и «Laterna magica», поэт Петер Андреас Хейберг, которого во времена, столь отличные от теперешних, выслали из Дании; Париж стал для него вторым домом. Его история известна всем датчанам. В одном из самых маленьких столичных отелей я отыскал его — дряхлого, почти совсем слепого старика. Сын его, Йохан Людвиг Хейберг, недавно женился на одной из самых известных и блистательных датских актрис нашего времени, Йоханне Луизе. Старика Хейберга живо интересовало все связанное с нею, однако, как я понял, он придерживался весьма старомодных, да и к тому же еще и истинно «парижских» представлений о том, какой должна быть драматическая актриса. По его словам, его больше всего возмущало, что какой-то там директор театра — своего рода маленький тиран — смеет командовать невестой его сына, о которой, к его радости, и от меня, и от прочих датчан он слышал отзывы как о весьма уважаемой особе, обладающей истинным талантом. Как жаль, что он так никогда и не сумел насладиться ее гениальной игрой, оценить ее высокие духовные качества и понять истинное значение этой великолепной актрисы для всего датского театрального искусства! Несчастный одинокий старик, как больно было видеть его бродящим чуть ли не на ощупь по знакомым ему галереям Пале-Рояля. При расставании он написал мне в альбом:

«Примите прощальный привет от слепого старика!

Париж, 10 августа 1833 г.
П.А. Хейберг».

Другим знаменитым моим соотечественником был советник Брёндстед, которого я немного знал по посещениям дома адмирала Вульфа. В Париже, куда он прибыл из Лондона, ему довелось прочесть «Двенадцать месяцев года». До тех пор как поэт я был ему совсем неизвестен. Стихи мои ему весьма понравились, и он был настолько добр, что познакомил меня с духовной жизнью Парижа, давал ценные советы и всячески заботился обо мне. Незадолго до моего отъезда он вручил мне свое стихотворение с посвящением:

За «Месяцы» спасибо! Дивный слог!
Как голубь, под родными небесами
Витает память — полон чудесами
Нордический сей Амальфеи рог.
А голубь мчится к Риму без дорог,
Он отразится в Альбе, как в зерцале,
И к пасти Этны в огненном оскале
Взлетит. Но к нам он возвратится в срок.
И, в роще Мнемозины побывав,
Огонь и ясность южную вобрав,
Он принесет вам лавровый венок!

Париж, середина лета, 1833 г. Брёндстед

Опять несколько дней и ночей пришлось мне провести в битком набитом дилижансе. Опять мелькали перед глазами причудливые арабески и маленькие картинки, составляющие всю прелесть путешествия. Некоторые из них остались у меня в памяти, одну из них я хочу набросать здесь.

Мы уже оставили за собою плоскую, ровную Францию и ехали по швейцарским горам Юра. Поздно вечером мы добрались до какой-то деревеньки; я остался в дилижансе единственным пассажиром, и кондуктор подсадил ко мне двух молоденьких фермерских дочек. «Не то им придется в такое позднее время два часа тащиться до дому по пустынной дороге!» — сказал он. Долго слышал я лишь хихиканье, фырканье и перешептывание. Девушки знали, что в дилижансе сидит господин, но видеть меня в темноте не могли. Наконец они расхрабрились и спросили, не француз ли я. Я сказал, что я из Дании, и им все стало ясно. Дания ведь это в Норвегии, как они знали из уроков географии. Слово «Копенгаген» им выговорить никак не удавалось, у них все выходило что-то вроде «капрала». Затем последовали вопросы: молод я или стар, холост или женат и каков собой. Я нарочно забился в самый темный угол и описал им себя настоящим красавцем. Девушки догадались, что я подшучиваю над ними, и на мой вопрос об их собственной наружности тоже описали себя красавицами. Они сильно приставали ко мне с просьбой показаться им на следующей станции, я, однако, не поддавался, а они, в свою очередь, выходя из дилижанса, прикрыли лица носовыми платками, звонко смеясь, пожали мне руку и убежали. Обе эти молоденькие веселые незнакомки стоят передо мною как живая картинка из моего путешествия.

Дорога наша пролегала по краю высокого обрыва, крестьянские дома внизу казались игрушечными, леса — картофельными грядками. Внезапно между двух холмов впереди мне открылось настоящее видение — упирающиеся в самые небеса горы, вершина которых была окутана туманным облаком. Так впервые я увидел Альпы и Монблан. Дорога начала спускаться вниз, казалось, мы парим в воздухе, падая в пропасть. Вся местность открывалась нам как будто с высоты птичьего полета. Вдруг мне показалось, что нас окутали клубы дыма, поднимавшегося от угольных шахт, однако оказалось, что мы просто-напросто въехали в облако. Когда мы опустились несколько ниже, то внезапно увидели город и водную гладь — это были Женева и известное Женевское озеро, на фоне гряды Альп, подножие которых утопало в тумане, а темные острые вершины достигали, казалось, самого неба. Глетчеры блистали и искрились в солнечных лучах. Это было воскресным утром, и душа моя исполнилась молитвенного благоговения, как будто я оказался в самой настоящей церкви, сотворенной самой природой.

Я знал, что в Женеве проживает со своей семьей старый Пюэрари, который долгое время провел в эмиграции в Копенгагене. Все приезжие датчане находят у него самый теплый прием. Я спросил о нем какого-то прохожего, который оказался его близким другом и проводил меня в этот милый и гостеприимный дом. Дочери Пюэрари говорили по-датски, и мы беседовали исключительно о Дании. Оказалось, что Хенрик Херц был учеником Пюэрари, он живо интересовал старика, в особенности ему приятны были рассказы об успехе и славе, которыми пользовались у меня на родине «Письма с того света». Пюэрари рассказывал о годах, проведенных им в Копенгагене, где он вынужден был зарабатывать себе на жизнь, торгуя скобяным товаром и составляя разные бумаги на французском языке. От него же я услышал и о пребывании там Луи Филиппа, который жил в доме оптовика де Конинка под именем ботаника-путешественника господина Мюллера, держащего путь на север Норвегии к мысу Нордкап. Однажды на правах соотечественника Пюэрари был приглашен им на обед в «Отель Ройяль»; обедали они с глазу на глаз, без официантов, и Луи Филипп собственноручно прислуживал гостю за столом.

Мне казалось, что Альпы начинаются сразу за городом, поэтому наутро я решил прогуляться к ним. Я шел и шел, а до них все еще было далеко; лишь к обеду мне удалось подойти к предгорьям, а в Женеву я вернулся только поздним вечером.

Через Лозанну и Веве я добрался до Шильонского замка, который интересовал меня с тех самых пор, как я прочел «Шильонского узника» Байрона. Пейзаж был по-настоящему южный, несмотря на блиставшие снегом вершины гор Савойи. В долине же возле глубокого зеленого озера, на берегу которого и стоял замок, раскинулись виноградники, маисовые поля и густые рощи старых каштанов, ветви которых склонялись до самой воды, отбрасывая на нее причудливые тени. Миновав подвесной мост, я попал в мрачный двор, где, с любопытством осматривая стены замка, увидел небольшие отверстия, через которые осажденные, видимо, лили кипяток и раскаленное масло на головы атакующих. В комнатах замка было устроено множество ловушек, попав в которые, несчастные жертвы либо срывались в глубокое озеро, либо падали на металлические прутья, укрепленные в расщелинах скалы, служившей замку естественным фундаментом. В подвалах было множество ржавых железных колец, к которым крепились цепи узников; кроватями заключенным служили голые камни. На одной из колонн Байрон в 1826 году высек свое имя. Сопровождавшая меня женщина сказала, что не застала его здесь, а то никогда не позволила бы ему такого. Теперь же все посетители как один желают посмотреть на эту надпись. «Кто бы мог подумать, какой необычной персоной окажется этот господин!» — сказала она, со значением кивая головой на буквы.

Из Шильона путь мой лежал все время вверх, в горы Юра, к моему новому дому — маленькому городку часовщиков Ле Локль.

Расположен он в долине, которая в незапамятные времена была озером — об этом свидетельствуют окаменелые рыбы, найденные здесь; их с гордостью демонстрируют всем приезжим. Долина находится столь высоко, что облака нередко не достигают ее. Все здесь дышало покоем — молчаливые темные ели, свежая зелень травы, сочные фиолетовые крокусы, создающие причудливый узор на этом зеленом ковре. Аккуратные, сияющие белизной домики местных жителей наполнены часами местного производства самых разных мастей. Тяжелые кисти рябин, растущих здесь в великом множестве, напоминали мне картинки из детского букваря, а сами ягоды — крупные, огненно-красные — навевали мысли о доме. Таков был Ле Локль — довольно известный торговый город, имеющий свои давние традиции. Моим временным пристанищем здесь стал гостеприимный дом семьи Урье — милых, приветливых людей. Глава семьи был родственником нашего талантливого соотечественника — ныне покойного Урбана Юргенсена. Меня здесь приняли как родного, даже речи не шло ни о какой оплате, ни о каком пансионе. «Вы — наш гость!» — с порога заявили мне эти милые люди, радостно пожимая мне руки. Их дети, даже младшие, так и льнули ко мне, и вскоре мы стали с ними лучшими друзьями. Свой ужасный французский я постоянно совершенствовал в беседах с двумя почтенными тетушками, жившими в этой большой и дружной семье. Звали их Розалия и Лидия; я потчевал их рассказами о Дании и об их любимой сестре, которую они не видели с тех самых пор, как она — совсем еще юной — вышла замуж и уехала с мужем к нему на родину. Никакого другого языка, кроме французского, в семье не знали, и хотя мой французский был из рук вон плох, все же мы понимали друг друга и довольно живо общались. Хотя на дворе стоял август, однако печь в моей комнате топили два раза в день, иногда даже шел снег. При этом я знал, что внизу у подножия гор все еще царит жаркое лето и, стоит мне потратить пару часов, я вполне могу очутиться там. По вечерам долина оказывалась объятой какой-то неповторимой торжественной тишиной, нарушал которую лишь звон колоколов, долетавший до нас с той стороны горной реки, где находилась граница с Францией. Неподалеку от города одиноко стоял живописный белый домик, войдя в который и миновав пару подвалов, можно было оказаться по ту сторону гор на берегу невидимой из города реки, вращающей мельничные колеса. Часто я приходил сюда и шел еще дальше по живописному горному склону. Столь милое моему сердцу пребывание в Ле Локле и воспоминания об этих местах нашли отражение в моем романе «О.Т.».

Но и сюда, в этот маленький городок, затерянный меж густых лесов и высоких гор, объятый покоем и безмолвием, долетали отголоски политических баталий. Как известно, кантон Нойшатель принадлежит Пруссии, и вот сторонники Пруссии и поборники независимости Швейцарии, издавна жившие как добрые соседи, в одночасье перестали встречаться друг с другом; даже песни стали петь разные. Все это служило почвой для мелочных обид и бесконечных взаимных упреков и придирок. Так, один швейцарец абсолютно серьезно рассказывал мне, как его сосед, настроенный пропрусски, придя к нему в гости, разбил локтем стекло на картине, сюжетом которой была легенда о Вильгельме Телле, сбившем выстрелом яблоко с головы собственного сына. Картина оказалась безнадежно испорченной. «Поверьте, он сделал это нарочно!» — горячо убеждал меня рассказчик. Однако все эти политические дрязги меня мало трогали. Наслаждаясь семейным теплом и положением желанного гостя, я узнал о частной жизни людей, а также об обычаях и нравах страны гораздо больше, чем обычный путешественник. Кроме того, мысли мои были заняты новой поэтической работой.

Еще по пути за границу и все время пребывания в Париже меня занимала мысль написать одну поэму. Чем лучше я уяснял себе свою задачу, тем рельефнее вырисовывались у меня в уме разные частности поэмы, и я надеялся покорить ею всех своих недругов, заставить их признать во мне истинного поэта. Сюжет я заимствовал из старинной народной песни «Агнета и Водяной». В Париже я окончил первую часть, в Ле Локле — вторую, а затем отослал обе на родину вместе с маленьким предисловием. Теперь я бы, конечно, написал его совсем иначе, равно как и саму поэму. Тем не менее приведу здесь это предисловие, так как оно ярко характеризует мой образ мыслей в то время.

«Еще ребенком увлекался я старинной песнью об Агнете и Водяном; особо привлекало меня описание в ней двух стихий: земли и моря. Сделавшись старше, я понял и оценил и рисуемую в ней безотчетную грусть, и стремление к какой-то новой жизни. Давно уже хотелось мне рассказать все это по-своему. Старая песня звенела у меня в ушах в шумной толпе на бульварах Парижа, среди ослепительных сокровищ Лувра, и дитя зашевелилось у меня под сердцем, прежде чем я сам осознал, что ношу его.

Родилась же моя «Агнета» далеко от шумного Парижа, в высоких горах Юра, на лоне величавой природы, так напоминающей природу нашего Севера, под сенью темных еловых швейцарских лесов. Но душа в ней чисто датская! И вот я посылаю свое возлюбленное дитя на родину, которой оно принадлежит. Примите же его ласково, с ним я шлю всем вам свой привет. За границей все датчане кажутся нам друзьями и братьями. К моим друзьям и родным я и направляю свою «Агнету».

За окном моим валит снег; над вершинами деревьев нависли тяжелые облака, а внизу у подножия гор — лето, зреют виноград и маис. Завтра я перенесусь через Альпы в Италию, и там мне, быть может, приснится прекрасный сон... Его я тоже опишу и отошлю в Данию — ведь сын должен поверять свои сны матери! Всего вам самого доброго!

14 сентября 1833 г. Х.К. Андерсен».

Моя поэма достигла Копенгагена, была напечатана и вышла в свет. Предисловие вызвало насмешки, особенно выражение: «И дитя зашевелилось у меня под сердцем, прежде чем я сам осознал, что ношу его!» Сама поэма была принята холодно; говорили, что я неудачно подражаю Эленшлегеру, который некогда присылал из-за границы свои шедевры. Кроме того, случилось так, что появление «Агнеты» совпало с появлением «Амура и Психеи» Палудана-Мюллера, произведения, вызвавшего всеобщий восторг. Достоинства последнего еще резче оттеняли недостатки моей поэмы, и она не произвела ожидаемого мною впечатления даже на Эрстеда. В пространном, доброжелательном письме от 8 марта 1834 года, полученном мною в Италии, он откровенно изложил мне причины этого; с приведенными им доводами я согласился, однако лишь несколько лет спустя.

Несмотря на все свои недостатки, «Агнета» все-таки свидетельствовала, что я сделал шаг вперед: мой субъективизм мало-помалу начинал уже уступать место творчеству объективному. Я пережил в то время переломный период, и поэма завершала определенный этап моего лирического творчества. Прошло несколько лет, и это было признано и критикою, которая отметила даже, что хотя «Агнета» и обратила на себя внимание в меньшей степени, нежели более ранние и менее совершенные мои произведения, она тем не менее куда глубже, сильнее и поэтичнее их. Позже «Агнета» в несколько измененном виде была поставлена на сцене; имелось в виду поднять сборы в летнее время, и ее дали несколько раз как приманку, но, несмотря на то что госпожа Хейберг создала истинно гениальный и трогательный образ Агнеты, несмотря на написанную Нильсом Гаде чудесную музыку к отдельным песням, пьеса не удержалась в репертуаре.

Все это, впрочем, произошло значительно позже. Теперь же, как сказано, я отослал «Агнету» домой как изваянную мною драгоценную статую, понятную только Богу да мне. Сколько надежд и мечтаний моих понеслось вслед за нею на север! Сам же я днем позже направился на юг, в Италию, где передо мной открылась новая страница моей жизни.

Милые мои хозяева в Ле Локле отъезд мой восприняли чуть ли не как трагедию. Слезам и причитаниям не было конца, рыдали даже дети, успевшие весьма привязаться ко мне. Я же не понимал, чем заслужил такую любовь к себе, а они, думая, что я просто туговат на ухо, начинали причитать еще громче. Слуги также глотали слезы, пожимая мне руки, а престарелые тетушки подарили мне на прощание шерстяные напульсники, собственноручно связанные ими для меня, чтобы я не замерз во время поездки через перевал Симплон.

«Агнета» и пребывание в Ле Локле завершили очередную главу моей жизни.

Примечания

Крусе Л. (1778—1839) — прозаик, драматург и переводчик. В 1820 г. покинул Данию и обосновался в Гамбурге. Пьесы Крусе ставились на сцене датского Королевского театра. Переводил на немецкий язык произведения Эленшлегера, Бликера, Ингеманна, Андерсена.

Шпор Л. (1784—1859) — немецкий композитор.

Шмит А. (1788—1866) — немецкий композитор, автор оперы «Валерия», поставленной в Манхейме в 1832.

...г-жа Даморо и Адольф Нурри... — С. Даморо — французская оперная певица. А. Нурри — знаменитый французский тенор.

«Норма» (1831) — опера итальянского композитора В. Беллини (1801—1835).

«Густав III» — опера французского композитора Д.Ф.Э. Обье (1782—1871), либретто Скриба.

...вдова подлинного Анкарстрёма... — Г.Э. Анкарстрём, вдова офицера Й.Й. Анкарстрёма (1762—1792), смертельно ранившего короля Густава III 16 марта 1792 г. во время бала-маскарада в здании оперного театра в Стокгольме.

Марс (1779—1847) (настоящее имя А.Ф.И. Сальвета) — французская актриса.

Аструп М.М. (1760—1834) — датская актриса, выступавшая в 1773—1823 гг. на сцене датского Королевского театра.

Дюпор П. (1798—1866) — французский драматург. Драма Дюпора «Квакер и танцовщица» была переведен на датский язык Й.Л. Хейбергом и поставлена в Королевском театре в 1831 г.

Бурнонвиль А. (1805—1879) — датский балетмейстер и педагог, создатель национальной школы балетного искусства. Тесно сотрудничал с выдающимися датскими композиторами Н.В. Гаде, И.П.Э. Хартманном и др. Кроме балетных спектаклей, ставил также оперы, водевили, драмы. В 1874 г. посетил Россию, выразив свои впечатления от поездки в балете «Из Сибири в Москву», поставленном в Королевском театре в 1876 г. В 1878 г. опубликовал мемуары «Моя театральная жизнь» (1878), в которых, в частности, описал свои встречи с Х.К. Андерсеном.

Керубини Л. (1760—1842) — композитор итальянского происхождения, работавший во Франции.

...Клауса Шалля, писавшего музыку к балетам Галеотти. — К. Шалль (1757—1835) — композитор и дирижер Королевского театра. В. Галеотти (1733—1816) — итальянский танцовщик и хореограф, с 1775 г. — балетмейстер копенгагенского Королевского театра.

«Атенэум» — название литературного общества, существовавшего в Копенгагене в 1810-е гг.

...со стихотворным пасквилем на меня... — Стихотворение «Прощай, Андерсен!» за подписью Ингеборг было опубликована в газете «Кюбенхавнс постен» 13 мая 1833 г.

В разгаре июльских празднеств я был свидетелем открытия памятника Наполеону на Вандомской площади. — Речь идет о торжествах в память об июльской революции 1830 г. Памятник Наполеону (см. примеч. к истории «Дриада».)

«Парижанка» (1830) — гимн Парижа, сочиненный в 1830 г. в честь июльской революции композитором Ф. Обером на стихи К. Делавиня.

Хейберг П.А. (1758—1841) — писатель, отец Й.Л. Хейберга. За сатирические произведения в духе Вольтера был выслан в 1799 г. из страны и до самой смерти жил в Париже. Комедия ««Фоны» и «ваны»» и стихотворение «Laterna magica» были написаны им в 1792 г.

Брёнстед Р.О. (1780—1842) — филолог и археолог, профессор Копенгагенского университета.

Пюэрари М.Н. (1766—1845) — швейцарский филолог и педагог, с 1794 по 1820 гг. находился в Дании, преподавал французский язык в Копенгагенском университете. Затем вернулся обратно в Женеву.

...меня занимала мысль написать одну поэму... — Речь идет о драматической поэме в двух частях «Агнета и Водяной». А. упоминает о начале работы над ней в письме Э. Коллину в июле 1832 г. Закончена в 1833 и опубликована в 1834 г.

...совпало с появлением «Амура и Психеи» Палудана-Мюллера. — Поэма Ф. Палудана-Мюллера «Амур и Психея» увидела свет в феврале 1834 г.

Гаде Н.В. (1817—1890) — датский композитор и музыкальный деятель, автор симфоний, симфонических увертюр, баллад для солистов, хора и оркестра и ряда других произведений.

1. «Это гром!» (фр.).

2. Перевод В. Бакусева.

3. Нефранкированное письмо — почтовое отправление наложенным платежом.

4. «Долой тиранов!» (фр.).