Вернуться к Сказка моей жизни

Глава VI

Итак, спустя ровно четырнадцать лет с тех пор, как бедный провинциальный мальчик вступил в Копенгаген, въезжал я теперь в Италию, страну, куда издавна неслись все мои мечты и грезы.

По долине Роны мы преодолели перевал Симплон. Сколь же величественные картины природы окружали нас! Тесный дилижанс наш с упряжкой лошадей со стороны, вероятно, смотрелся мухой, ползущей по огромной каменной глыбе. Мы взбирались по узкому проходу меж скал, пробитому сквозь горный хребет по воле Наполеона; вокруг сияли изумрудные глетчеры. Чем выше мы поднимались, тем становилось холодней; встречные пастухи кутались в кожухи из коровьих шкур, в очагах постоялых дворов ярко пылало пламя. Казалось, настала суровая зима, однако стоило нам начать спуск, как дорогу окружили густые рощи зеленых каштанов, залитые теплыми лучами солнца. Оживленные площади и улицы первых же итальянских городков подтвердили все то, что мне довелось прежде слышать о шумных итальянцах. Среди темно-синих гор сверкнуло зеркало Лаго-Маджоре с многочисленными островками, разбросанными по его глади наподобие пышных букетов. Небо тем не менее было подернуто серой дымкой, как и у меня на родине; расчистилось оно лишь ближе к вечеру, зато и воздух тогда стал прозрачен и свеж — раза в три чище нашего, датского. Лозы виноградников с гроздьями спелых ягод увивали весь наш путь, как праздничные гирлянды. Никогда с тех пор не встречал я в Италии ничего красивее этого.

Первым чудом искусства, увиденным мною в Италии, был Миланский собор, эта мраморная глыба, обточенная и преображенная искусством архитектора в арки, башни и статуи, рельефно выступавшая при ярком свете луны. С самого его купола виднелись вдали цепь Альпийских гор, глетчеры и роскошная зеленая долина Ломбардии. «Порта Семпионе», называемая в народе «наполеоновской», тогда еще только строились; в «Ла Скала» давали оперы и балеты. Все это я осмотрел и посетил, однако наибольшее впечатление произвел на меня именно собор — царящая под сенью его сводов тишина, нарушаемая лишь аккордами церковной музыки, наполняла душу мою божественным покоем и заставляла мысли устремляться ввысь.

В сопровождении двух своих соотечественников я покинул этот славный город и покатил дальше. Страна лангобардов напоминала своей ровной плоскостью и сочной растительностью наши родные зеленые острова. Новизну представляли лишь плодоносные маисовые поля да прекрасные плакучие ивы. Горы, через которые пришлось перебираться, показались нам после Альп маленькими. И вот наконец нашим взглядам открылись Генуя и море, которого я не видал с того самого времени, как покинул Данию.

Горные жители питают страстную привязанность к родным горам, а мы, датчане, к морю. С моего балкона открывался чудный вид на эту новую, незнакомую и в то же время такую родную мне водяную равнину, и я вволю насладился им за время моей остановки в Генуе.

Вечером я собрался посетить театр — единственный крупный в Генуе. Расположен он был на главной городской улице, и казалось, найти его будет несложно. Однако один роскошный дворец следовал за другим, а нужного мне здания все не было видно. Наконец я все ж таки отыскал театр, узнав его по огромной мраморной белоснежной статуе Аполлона, возвышавшейся перед входом. Давали премьеру оперы Доницетти «Любовный напиток», а после нее — комический балет «Волшебная флейта». По сюжету последнего при звуке флейты все и вся — даже важные члены городского муниципалитета и картины на стенах зала заседаний — пускаются в пляс. Впоследствии я использовал эту идею в своей сказке-комедии «Оле Лукойе».

Письменное разрешение от адмиралтейства открыло нам двери Арсенала, где жили и трудились приговоренные к каторжным работам — тогда их было 600 человек. Мы осмотрели внутреннюю тюрьму, общий спальный зал с расставленными вдоль стен нарами и свисающими с мощных скоб цепями, к которым приковывали на ночь каторжников. Даже в лазарете с некоторых из них не снимали кандалов. Жуткое впечатление на меня произвели трое умирающих. Надо было видеть, как они лежат там с залитыми смертельной бледностью темными от загара лицами и тусклыми, полузакрытыми глазами! Внезапно один из несчастных злобно взглянул на меня — и я понял его, ведь мы явились сюда утолить свое любопытство зрелищем их страданий. Он вдруг разразился жутким хохотом, приподнялся на койке и сел, пригвоздив меня к месту своим тяжелым, ненавидящим взглядом. Лежащий подле него, также в цепях, белый как лунь старик был слеп. Во дворе Арсенала помещались мастерские для заключенных, многие из которых — иногда до самого конца жизни — были скованы попарно. Я обратил внимание на одного каторжника, который, как и прочие, был одет в белые штаны и красную куртку, сшитые, однако, из дорогого сукна. Цепей на нем не было видно, был он молод и хорош собой. Нам рассказали, что он — генуэзец, некогда державший в городе один из самых шикарных домов, однако потом уличенный в воровстве из городской казны и приговоренный к двум годам каторжных работ. Тем не менее он не трудится с остальными, днем ходит без цепей, хотя на ночь его, как и прочих, приковывают к нарам. Жена регулярно присылает ему деньги, живет он здесь припеваючи и ни в чем не ведает недостатка. Однако, подумалось мне, что такое все это перед неизбежностью пребывания здесь, среди всех этих преступников, перед каждодневной процедурой приковывания к нарам, перед градом постоянных издевательств и злобных насмешек!

Весь первый день по выезде из Генуи мы двигались по великолепнейшей дороге вдоль морского берега. Сама Генуя расположена в горах и окружена темно-зелеными оливковыми рощами. В садах повсюду золотились апельсины, померанцы и лимоны, что указывало на весну, тогда как жители Севера уже подумывают о зиме. Красивые картины так и мелькали одна за другой; все здесь было для меня ново и навсегда запечатлелось у меня в памяти. Я до сих пор еще вижу перед собою эти старинные мосты, увитые плющом, проходящих по ним капуцинов и толпы генуэзских рыбаков в характерных красных шапочках. А что за яркую светлую картину представляли собой побережье, застроенное прекрасными виллами, и море, по которому проносились суда с белыми парусами и дымящие пароходы! Затем вдали выросли голубые горы Корсики, родины Наполеона. У подножия древней башни в тени раскидистого дерева сидели три старухи с прялками; длинные седые волосы старух спадали им на бронзовые плечи. Возле дороги росли огромные кусты алоэ.

Читатели, может быть, упрекнут меня за то, что я отвожу столько места описанию природы Италии, и у них, пожалуй, даже явится опасение, что описание моей жизни сойдет на описание впечатлений туриста. Дело, однако, в том, что в это первое мое путешествие главные впечатления я вынес именно из открывшихся передо мною новых картин природы и нового мира искусства, тогда как в последующие я уже имел больше возможностей набраться впечатлений от общения с людьми. На этот же раз я действительно всецело находился под обаянием здешней природы! Волшебная красота вечера, проведенного в Сестри ди Леванте. Постоялый двор, расположенный прямо на берегу моря, по которому ходят огромные валы. Пылающие огнем облака на небе, горы, постоянно меняющие свою окраску. Деревья, переплетая свои ветви, как бы образуют огромные корзины, полные кистей спелого винограда, которыми усыпана вьющаяся лоза. И вдруг, по мере того как мы углубляемся в горы, картина резко меняется — повсюду, куда ни кинешь взгляд, лишь уродливая пересохшая пустыня. Создается впечатление, что когда волею божественной фантазии Италия была превращена в один огромный цветущий сад, в этот уголок ее попали весь мусор и строительные отходы. Вместо горных вершин, как будто вырастающих из плодороднейшего чернозема, — каменные россыпи, сухая глина и обломки голых скал. И снова внезапно, как в сказке, все это сменяется великолепием сада Гесперид — перед нами открывается бухта Специи. Голубые горы окружают прекраснейшую долину, которой, кажется, досталось все, что было в роге изобилия. Меж густой листвы свисают тяжелые кисти сочного винограда, пышной лозой увиты и апельсиновые деревья, и маслины, плоды которых едва видны в буйной зелени, лоза перекидывается с одного ствола на другой. И среди всего этого великолепия, как расшалившиеся дети, вприпрыжку носятся черные, с мягкой лоснящейся кожей, а не грубой щетиной, свиньи, задирающие брыкающегося осла, на котором важно восседает капуцин, прикрывшийся от солнца огромным зеленым зонтом.

В Карреру мы выехали во время празднеств по случаю дня рождения герцога Модены. Все дома в городе были убраны гирляндами, кивера солдат украшали миртовые ветви, все звуки утопали в беспрерывной канонаде пушечного салюта. Нам захотелось осмотреть мраморную каменоломню, расположенную неподалеку от города. Дно прозрачной речушки, вившейся вдоль дороги, блестело, усыпанное белоснежной мраморной крошкой. Мы прибыли к большому карьеру, где добывали серый и белый мрамор, залегающий здесь в виде огромных кристаллов. Мне казалось, что я стою у подножия сказочной горы, в каменных глыбах которой заключены древние боги и богини, терпеливо дожидающиеся, пока резец могучего волшебника — Торвальдсена или Кановы — освободит их и вновь выпустит в наш мир.

Несмотря на массу новых впечатлений и окружающие нас красоты природы, мы с нашей маленькой компанией, подобно Николаи, нередко испытывали довольно неприятные чувства, знакомясь с итальянской действительностью. Поездка складывалась непривычным для нас образом: постоянные вымогательства на постоялых дворах, бесчисленные требования предъявить документы — за несколько дней наши паспорта тщательно просматривали и даже переписывали не менее десятка раз. Веттурино наш толком не знал дороги, мы часто плутали и вместо того, чтобы приехать в Пизу днем, прибыли туда глубокой ночью. После долгой и мучительной процедуры строжайшего досмотра мы въехали на пустые и темные улицы: фонари не горели, и единственным светом нам служила огромная свеча, которую наш кучер купил у городских ворот и теперь держал перед собой. Наконец мы достигли цели, к которой так стремились — гостиницы «У гусара». «Подобно Йеппе, мы то валяемся на навозной куче, то пребываем в баронском замке», — писал я домой. Теперь, несомненно, мы попали именно в замок барона. Прежде чем отправиться осматривать городские достопримечательности — церковь с купелью, кладбище Кампо-Санто и знаменитую башню, мы как следует насладились отдыхом. Декорация, создаваемая театральными художниками к «Роберту-дьяволу», смотрится точной копией Кампо-Санто. Галерея здесь полна разных статуй и барельефов. Одна из композиций — «Исцеление Фомы» — принадлежит резцу Торвальдсена; скульптор создал свой автопортрет в образе юного Фомы. Пизанская башня оказалась закрытой для посещений, однако нам все же удалось подняться на самый верх. Вся конструкция состоит из цилиндров, обнесенных колоннами, а на верхней площадке перила вовсе отсутствуют. Та сторона башни, которой она обращена к воде, подверглась разрушительному воздействию морских ветров: железо крошится, каменная кладка качается, все покрыто уродливым желтым налетом. С башни открывался вид на Ливорно. Теперь до него в два счета можно добраться по железной дороге, тогда же нам пришлось довольно долго трястись в повозке. Путешествие туда не оправдало затраченных на него усилий, ибо наш веттурино ничего кругом не знал и указывал нам лишь на то, что мы и без него прекрасно видели. «Здесь, — к примеру, говорил он, — живет турок торговец, но сегодня лавка его закрыта. Вот церковь с красивой росписью, но теперь она уже снята. А тот прохожий — один из самых богатых людей в городе!» Это было самое интересное из того, что он нам поведал, а под конец он отвел нас в синагогу — «самую красивую и богатую в Европе», которая ни в ком из нас вовсе не пробудила никаких религиозных чувств. Внутри она скорее напоминала мне биржу, мне было странно и непривычно, что все здесь ходят в шляпах и громко разговаривают, стараясь перекричать один другого. Грязные еврейские дети стояли прямо на скамьях, раввины с некоего подобия кафедры о чем-то весело беседовали с несколькими пожилыми иудеями; у скинии возникла настоящая давка — все толкали и пихали друг друга, стремясь занять место поудобнее. Ни намека на божественную благодать, да и откуда, спрашивается, взяться благочестивым мыслям в такой обстановке? Женщины размещались наверху в просторной галерее, практически скрытые от наших глаз густой решеткой.

Что действительно поразило нас своей красотой в Ливорно, так это картина солнечного заката: пылающие огнем облака, пылающее море и пылающие горы образовали своего рода ореол вокруг грязного народа, оправу, придававшую ему блеск, присущий всей Италии. Скоро этот блеск достиг своего апогея — мы были во Флоренции.

До сих пор я ничего не смыслил в скульптуре, не особенно ею интересовался и почти не знаком был с ее образцами на родине. В Париже я тоже проходил мимо них как-то безучастно. Первое сильное впечатление произвели на меня и скульптура, и живопись во Флоренции. Тут, при посещении великолепных галерей, музеев и соборов, впервые проснулась во мне любовь к этим видам искусства. Стоя перед Венерой Медицейской, я чувствовал, что мраморная богиня как будто глядит на меня, сам я смотрел на нее с благоговением и не мог наглядеться.

Бела, легка, из пены вод
Краса нетленная встает,
Лишь Богом постижима;
Вселенной остров — тлен и прах,
Одна любовь живет в веках,
Богинею хранима!

Я ежедневно ходил любоваться на нее да на группу Ниобеи, поражавшую меня своей необыкновенной жизненностью, правдивостью и красотой. Бродя меж отдельными статуями этой группы, поневоле сам начинаешь ощущать себя участником заключенного в ней действа. Каменная фигура матери простерла полу своего платья над последней оставшейся в живых дочерью в тщетной надежде защитить испуганного ребенка от готовой поразить его летящей стрелы.

А какой новый мир открылся для меня в живописи! Я увидал мадонн Рафаэля и другие шедевры. Я видел их и раньше — на гравюрах или в гипсе, но тогда они не производили на меня никакого особенного впечатления, ничто в них прежде не трогало мою душу. Теперь же я чувствовал себя как будто другим человеком.

Мы часто посещали крупные соборы и церкви, в особенности Санта-Кроче, чтобы еще и еще раз полюбоваться величественными монументами и надгробиями. Вокруг гробницы Микельанджело сидят высеченные из камня Скульптура, Живопись и Архитектура. Хотя прах самого Данте и покоится в Равенне, однако памятник ему также установлен возле Санта-Кроче! Италия указывает на колоссальных размеров статую поэта, а Поэзия рыдает над его гробом. Здесь же стоит и памятник Альфьери работы Кановы: на фоне масок, лир и лавровых венков Италия горько плачет над могилой драматурга. Надгробия могил Галилея и Макиавелли оформлены менее торжественно, однако от этого не становятся менее святы.

Однажды мы втроем решили отыскать жилище четвертого нашего соотечественника, гравера по меди Сонне. Проходя по его кварталу, мы громко разговаривали; вдруг к нам подошел человек в рубахе с короткими рукавами и в кожаном фартуке и обратился к нам по-датски с вопросом: «Кого вы разыскиваете, господа?» Он оказался слесарем из Копенгагена, поселившимся здесь и женившимся на француженке; вот уже девять долгих лет он не видел Дании. Поведав нам свою историю, он жадно слушал наши рассказы о родине. Всю роскошь Флоренции, по его словам, он, не задумываясь, променял бы на милую его сердцу улицу Мёнтергаде.

Из Флоренции мы с двумя друзьями направились в Рим через Терни, знаменитый своим водопадом. Путешествие оказалось сплошной мукой! Днем — палящий зной, вечером и ночью — тучи ядовитых мух и комаров. В довершение всего нам попался еще худший, нежели прежде, веттурино. Восторженные отзывы о прелестях Италии, начертанные на стенах и окнах гостиниц, казались нам поэтому просто насмешкой. В то время я еще и не подозревал, с какой силой привяжусь я к этой чудной, поэтической, богатой славными воспоминаниями стране.

Уже во Флоренции вновь начались наши мучения. Мы погрузились в неплохую, в общем-то, карету, которую где-то раздобыл наш веттурино, и вдруг за дверцу взялся некий субъект, выглядевший, как Иов, выскобливший черепком свои язвы. Мы все дружно запротестовали, он обошел карету с другой стороны, но и там ему отказали в месте. Тогда в дело вмешался веттурино, заявивший, что это наш четвертый пассажир — дворянин из Рима, и мы, весьма заинтригованные, вынуждены были впустить попутчика. Вблизи, однако, грязь, покрывавшая тело и лохмотья этого субъекта, оказалась столь отвратительна, что при первой же остановке мы заявили веттурино, что откажемся от его услуг, если данный господин будет сидеть с нами до самого Рима. После оживленной беседы с проводником, сопровождаемой отчаянной жестикуляцией, упомянутый «дворянин» забрался на козлы к кучеру. Тут как на грех начался проливной дождь, но хоть мне искренне было жаль беднягу, однако находиться с ним в одном помещении, тем более в тесной карете, было совершенно невозможно, так что все решили, что это даже к лучшему, если он помоется под дождем. Окрестности дороги были в высшей степени живописны, однако после дождя началось настоящее пекло; нас одолевали полчища мух, которых мы отгоняли миртовыми ветвями. Бедные лошади наши едва передвигали ноги, а по тучам круживших над ними насекомых и вовсе напоминали павших кляч. На ночлег мы остановились в жуткой дыре в Леванте. Нашего «дворянина» я увидел сушащим одежду вблизи очага и помогающим хозяину постоялого двора ощипывать кур, которыми нам предстояло поужинать. По мере этого он сердито жаловался на «еретиков-англичан», которым еще воздастся по заслугам. Той же ночью пророчество его сбылось. Оставив все окна открытыми для притока свежего воздуха, мы подверглись атаке комаров и мошек, и наутро наши лица и руки опухли и сильно кровоточили. Я насчитал пятьдесят семь укусов только на одной руке. Целый день после этого боль не унималась, к ней добавилась и лихорадка. Теперь за окном кареты расстилались прекрасные пейзажи Кастильоне. Кругом шумели виноградники и масличные рощи, меж которых под присмотром красивых полуголых ребятишек и седовласых матрон паслись стада жирных угольно-черных свиней. Вблизи Тразименского озера, у которого бился Ганнибал, я впервые увидел дикорастущий лавр. На границе Папской области наши паспорта и чемоданы в очередной раз были подвергнуты тщательному осмотру, и вслед за тем мы продолжили наш путь в живописных лучах величественного заката. Красоты его я никогда не забуду, как не забуду и убожества принявшего нас постоялого двора: проваливающийся пол, толпа калек-попрошаек под дверью, одетая в грязную кофту хозяйка со злобной ухмылкой ведьмы, которая сплевывала каждый раз, подавая нам очередное блюдо, и спешила убраться из комнаты.

Когда в «Калошах счастья» я попытался нарисовать картину того, насколько убогой может быть «bella Italia», я вспоминал именно об этой странице нашего путешествия. На следующий день мы достигли Перуджи, города, где Рафаэль учился мастерству у Перуджино. Осмотрев шедевры обоих, мы полюбовались открывавшимся с холма видом на масличные рощи, который услаждал взор Рафаэля, как, вероятно, и императора Августа еще в те времена, когда в его честь из огромных каменных блоков здесь возводили триумфальную арку, сохранившуюся до наших дней в таком виде, как будто она была построена только вчера. К вечеру мы прибыли в Фолино, который производил впечатление разоренного города. Почти между всеми зданиями на главной улице были установлены мощные распорки. Из-за случившегося здесь недавно землетрясения стены многих домов пересекали трещины, от некоторых строений остались одни руины. Пошел дождь, задул сильный ветер, и мы поспешили укрыться в гостинице, которая, впрочем, оказалась весьма неуютной, а предложенная нам там еда столь неаппетитной, что никто из нас к ней не притронулся, хотя мы и изрядно проголодались.

Kennst du das Land!1

иронично пропел молодой немец под аккомпанемент ветра и дождя, сотрясавших оконные стекла. Достаточно еще одного подземного толчка, и весь этот наш благословенный кров превратится в прах, думали мы; тем не менее ничего подобного за ночь не случилось, и мы отлично выспались. Ближе к вечеру следующего дня мы достигли наконец Тернийского водопада, которым по праву гордится Италия. Небольшой горный поток, струящийся меж масличных деревьев, растущих на склонах, срывается в долину к ветвям лавров и розмаринов, рассыпаясь в воздухе на мириады сияющих капель. Заходящее солнце в последний раз озарило эту водяную пыль своим багровым лучом и село за горами, погрузив все вокруг в глубокий мрак. Наступила непроглядная ночь, я потерял своих спутников и возвращался к дороге через рощу в компании молодого веселого американца, который по пути рассказывал мне о Ниагаре, Купере и широких прериях.

На следующий день с утра зарядил дождь, дорога размокла, ничего нового из окон кареты мы не увидели, все устали и тяготились поездкой. Гостиница в грязном Непи оказалась под стать самому городу. Отрадные воспоминания у меня остались лишь от вечерней прогулки, когда случай привел меня в окрестностях города к живописным руинам и срывающемуся в глубокую пропасть водопаду. В своем романе «Импровизатор» я постарался передать картину данной местности в сцене, где Антонио в последний раз довелось видеть черты Фульвии.

Наконец настал день нашего прибытия в Рим. В сильнейший дождь и ветер проехали мы мимо воспетой Горацием горы Соракт и по Римской Кампанье. Никто из нас и не подумал прийти в восторг от ее красоты или от ярких красок и волнообразных линий гор. Все мы были поглощены мыслью о конечном пункте нашей поездки и об ожидающем нас там отдыхе. Признаюсь, что, очутившись на холме, откуда путникам, прибывающим с севера, впервые открывается вид на Рим и где паломники с благоговением преклоняют колена, а туристы, согласно их рассказам, приходят в неописуемый восторг, я тоже был очень доволен, но вырвавшееся у меня тут восклицание совсем не обнаруживало во мне поэта. Завидев наконец Рим и купол собора Святого Петра, я воскликнул: «Слава богу! Теперь уж, видно, скоро мы что-нибудь поедим!»

Рим!

Я прибыл в Рим 18 октября днем, и скоро эта столица всех столиц стала для меня второй родиной. Я приехал туда в знаменательный день повторного погребения Рафаэля. В академии Св. Луки много лет хранился череп, который выдавали за череп Рафаэля. В последние годы, однако, возникли сомнения в его подлинности, и папа Григорий XVI разрешил разрыть могилу Рафаэля в Пантеоне, или, как его называют ныне, в церкви Санта-Мария делла Ротонда. Это было сделано, и останки Рафаэля были найдены в целости. Теперь предстояло снова предать их земле.

Когда могила была вскрыта и останки Рафаэля извлечены, художник Камуччини получил исключительное право зарисовать всю процедуру. Орас Верне, который проживал в то время по стипендии французской Академии в Риме, ничего не знал об этом, а поскольку он также присутствовал при данном событии, то сделал карандашный набросок всего происходившего. Папские полицейские, заметив это, попытались помешать ему, на что он, удивленно посмотрев на них, спокойно спросил: «Ну а дома-то по памяти это сделать можно?» Не услышав возражений, он пошел к себе и за период с полудня до 6 вечера изобразил все увиденное им маслом, после чего отдал изготовить с картины клише, чтобы возможно было делать оттиски. Полиция немедленно конфисковала клише, Орас Верне написал властям гневное письмо с требованием в течение 24 часов вернуть его, ибо на искусство в отличие от соли и табака монополия не устанавливается. Клише ему вернули, Верне разбил его на куски и отослал господину Камуччини в сопровождении письма, в котором в самых решительных выражениях пояснял, что не намерен использовать свое творение во вред прочим. Камуччини же склеил клише и переслал его обратно Орасу Верне вместе с любезным письмом, в котором, в частности, пообещал, что его собственный рисунок публика не увидит. После этого все ограничения были сняты, и появилось множество картин разных авторов на данный сюжет.

Земляки наши, проживавшие в Риме, достали нам билеты на церемонию повторного погребения Рафаэля. На обтянутом черным сукном возвышении стоял гроб из красного дерева, обитый парчой. Священники пропели «Miserere», гроб открыли, вложили в него предварительно зачитанные соответствующие документы, вновь закрыли и пронесли его по всей церкви под чудное пение невидимого хора певчих. В церемонии участвовали все выдающиеся представители искусства и знати. Тут, между прочим, я впервые увидел Торвальдсена, тоже шедшего в процессии с зажженной восковой свечой в руках. Торжественное впечатление было, к сожалению, нарушено весьма прозаическим эпизодом: могила оказалась слишком узкой, и чтобы втиснуть туда гроб, пришлось поставить его почти стоймя; уложенные в порядке кости опять смешались в кучу. Слышно было даже, как они застучали.

Итак, я находился в Риме и чувствовал себя здесь прекрасно. Все мои земляки встретили меня очень сердечно, особенно медальер Кристенсен. До сих пор мы не были с ним знакомы лично, но он знал и любил меня по моим лирическим стихотворениям. Он представил меня Торвальдсену, жившему на улице Феличе. Мы застали знаменитого нашего земляка за лепкой барельефа «Рафаэль». Торвальдсен изобразил художника сидящим среди развалин в окружении муз и граций и рисующим с натуры. Холст перед ним держит Любовь; другой рукой она протягивает ему цветок мака — художественный символ его ранней Смерти. Гений искусства с факелом в руках смотрит на своего любимца, а Слава венчает его голову лаврами. Торвальдсен с воодушевлением объяснил нам идею своего барельефа, описывал в красках вчерашнюю церемонию, рассказывал о Рафаэле, о Камуччини и Верне. Затем он показал мне большое собрание картин современных художников, которые он приобрел и собирался завещать по своей смерти родине. Простота, прямота и сердечность великого скульптора произвели на меня такое впечатление, что я при расставании с ним чуть не плакал, хотя по доброте своей он взял с меня обещание, что мы будем видеться ежедневно.

Среди прочих соотечественников, у которых я нашел самый теплый и сердечный прием, был Людвиг Бёдкер, автор множества стихов, воспевающих красоты итальянской природы. Он проживал в Риме как частное лицо, посвящая свое время изучению искусства, природы и духовному dolce farniente2. Прожив в Риме несколько лет, он прекрасно знал все красивые места города, способные привлечь мой интерес; в его лице во время своих прогулок по городу я обрел весьма сведущего и доброжелательного спутника. Столь же теплые и искренние отношения сложились у меня и с художником Кюхлером, который в ту пору был еще совсем молодым телом и душою человеком с прекрасным чувством юмора и всегда готовым откликнуться на шутку. Не представляю себе, что могло заставить этого веселого, добродушного, жизнерадостного парня, рисовавшего картины со слегка фривольными сюжетами, каким он был тогда, стать впоследствии нищенствующим монахом в одном из маленьких монастырей в Шлезине. Когда я спустя несколько лет вторично приехал в Рим, его было не узнать — юношеская натура проступала в нем лишь временами. Когда же я увидел Вечный город в третий раз, Кюхлер уже был католиком и рисовал лишь картины на религиозные мотивы и расписывал алтарные доски. Несколькими годами позже он был, как мы теперь знаем, посвящен папой Пием IX в нищенствующие монахи и босиком проделал путь по всей Германии до бедного монастыря в одной из германских земель. Теперь это был уже не художник Альберт Кюхлер, а монах-францисканец святой отец Пьетро ди Санте-Пио. Пусть дарует ему, заблудшему, всемилостивый Бог те счастье и покой, к которым он стремится. В те же недели и месяцы, когда мы увиделись с ним впервые, он, веселый и жизнерадостный, стал мне добрым другом. Таким он мне и запомнился с тех пор. Вообще же время, проведенное в тот раз в Риме, который давно являлся для меня желанной целью, было не вовсе безоблачно, однако прежде чем рассказать о горьких часах, я хотел бы поведать об удивительных по красоте прогулках в горы.

В Риме стояла прекрасная, чисто летняя погода, и стоило воспользоваться ею для прогулок по окрестностям, хотя я еще не успел ознакомиться и с чудесами самого Вечного города. Были предприняты экскурсии в горы. Кюхлер, Блунк, Фернли и Бёдкер были здесь как дома, и их основательное знакомство с итальянским народом, нравами и обычаями очень пригодилось мне. Благодаря им я скоро освоился в Риме, можно сказать, акклиматизировался здесь и запасся впечатлениями, послужившими мне впоследствии для описания итальянской природы и народной жизни в «Импровизаторе». В то время, впрочем, я еще и не помышлял об этом романе и вообще не имел в виду воспользоваться своими впечатлениями для описаний, а просто наслаждался ими. Предпринятые на первой неделе прогулки можно считать, безусловно, самыми яркими, ничем не омраченными впечатлениями, самыми счастливыми часами за все время поездки.

Через Кампанью, мимо древних захоронений, живописных водоводов, мимо пастухов с их стадами, мы двинулись к Альбанским горам, волнистые вершины которых казались совсем близкими в прозрачном свежем воздухе. На обед мы остановились во Фраскати, где я впервые побывал в настоящей остерии, битком набитой простыми крестьянами и священниками. По полу здесь разгуливали куры с цыплятами, а мулов оборванные ребятишки нам подвели прямо к жарко пылающему очагу. Мы продолжали взбираться в горы, мулы наши трусили неторопливой рысью мимо развалин виллы Цицерона, по мостовым старинного Тускулана, где не осталось ни домов, ни даже стен, меж лавровых деревьев и каштановых рощ. Забрались мы и на Монте Поцио с глубоким колодцем, обладающим столь сильным резонансом, как будто в нем сосредоточена вся мощь музыкальных тонов. Россини черпал здесь свои задорные и веселые мелодии, тогда как Беллини ронял в него слезы, создавая свою печальную музыку. К вечеру мы вернулись во Фраскати. Яркая луна оттеняла черный бархат кипарисов, окружавших крепость Ченчи, где Беатриче укрывалась от своего жестокого родителя. В «Собрании стихотворений» под рубрикой «Италия» есть стихотворение об этих местах — «Беатриче Ченчи». Во Фраскати мы наблюдали фейерверк — ракеты взмывали над погруженными во мрак деревьями, весь город вторил их взрывам восторженными возгласами.

На следующее утро мы отправились в горы пешком; под нами расстилалась Кампанья, мы видели Средиземное море. Вскоре мы достигли Гротта феррата; здешний монастырь некогда дал убежище Доменикино, за что художник подарил ему четыре своих шедевра. Тропинка привела нас к могучему дереву, густая крона которого являла собой естественный свод часовни. Верхушка его была подстрижена так, что образовывала крест в обрамлении венка, а ветки пониже составляли купол. В выдолбленном стволе находился шкафчик, в котором за стеклом помещалось изображение Мадонны. Мы шли как будто по огромному цветущему саду, одна красочная картина сменяла другую. Через Аричию мы достигли Джензано, города цветочных праздников, и только к вечеру подошли к Неми. Склоны горы, поросшие огромными платанами и кактусами, когда-то, сходясь, образовывали кратер вулкана, на месте которого в обрамлении деревьев теперь сияет голубыми глубокими водами озеро. С каким наслаждением вдыхали мы свежий воздух здешних мест, слушали рассказы о повседневной жизни и праздниках. Каждый день нашей экскурсии был похож на новую прекрасную сказку. Как-то пасмурным утром, проезжая на мулах по склону, мы обнаружили большую живописную пещеру. Стены ее были сплошь покрыты чудесной свежей зеленью венериного волоса, а огромные ветви папоротника — дивной красоты и формы — свисали перед входом наподобие густой занавеси; проникающие сквозь нее внутрь лучи света образовывали причудливый орнамент, создать который не под силу ни одному художнику. Тот, кто этого не видел, не поверит, что такая красота может существовать! На этот раз целью нашей экскурсии был монастырь на Монте Каво. Здесь было уже по-осеннему холодно. Монастырский сад, окруженный естественной изгородью из роскошных лавров, раскинулся до самого основания стоявшего здесь некогда храма Юпитера Статора, от которого ныне осталось лишь несколько огромных каменных плит. Большое продолговатое облако скрывало от нас все, что было расположено ниже; внезапно оно рассеялось, и нашим взглядам открылись Рим, Кампанья и горы, а прямо под нами сверкали чистой голубизной девичьих глаз Альбанское и Немийское озера. Как сказочно чудесны были наши прогулки среди всего этого великолепия горного края под аккомпанемент веселых песен и шуток, какие вечера проводили мы там! Какие редкие по нынешним временам сцены из народной жизни как будто специально для нас подготовил щедрый случай! Мы видели, как зазывает публику к своей повозке dulcamara3 в своем пышном наряде с золотыми галунами в окружении слуг, облаченных в маскарадные костюмы. Встретились нам и пойманные разбойники, прикованные цепью к запряженной волами телеге, шагающие в пыли под конвоем жандармов. Мы видели похоронную процессию; тело покойного без всякого гроба несли прямо на носилках, и лучи заходящего солнца бросали багряные отблески на побелевшее лицо мертвеца; за носилками бежали дети с бумажными кульками, в которые они собирали капли воска, падающие со свечей священников. Звон колоколов, песни, веселые мелодии музыкантов, девушки, пляшущие под звуки тамбуринов, — никогда с тех пор не приходилось мне видеть Италию такой живописной и праздничной. Казалось, что передо мной наяву оживают картины Пиньелли.

Мы возвратились в Рим, к его величественным соборам, роскошным галереям, в эту сокровищницу искусства. Однако стоящее посреди ноября ласковое лето вновь манило нас в горы — на этот раз в Тиволи.

Утром, однако, уже ощущалось холодное дыхание осени. Чтобы согреться, крестьяне зажигали факелы, по пути нам то и дело попадались деревенские жители в огромных черных овечьих тулупах, как будто мы были не в Италии, а в стране готтентотов. Однако стоило выйти солнцу, как сразу же стало тепло. В окрестностях городка Тиволи, стоящего над водопадом, живописно зеленели оливковые рощи вперемежку с зарослями кипарисов, багровели виноградники. Мощные струи водопада выделялись на фоне зелени, как длинные плотные облака. Днем стало совсем жарко, всем даже захотелось искупаться в фонтане на Вилла д'Эсте, где растут самые большие в Италии кипарисы, размерами не уступающие восточным. Вечером, когда уже совсем стемнело, мы спустились к подножию водопада; наши факелы освещали неверным светом переплетение лавровых ветвей вокруг; пропасть, над которой мы стояли, казалась еще глубже из-за рева срывающихся вниз и разбивающихся на дне ее водяных потоков. По сигналу вверху зажгли охапки соломы, и колеблющееся пламя озарило длинный ряд колонн древнего храма Сивиллы.

И опять мы вернулись в Рим с его кипящей, как во времена Гёте, народной жизнью, где люди искусства тянулись друг к другу и жили единой семьей. Такого единения не случалось мне видеть с тех пор нигде и никогда.

Скандинавы и немцы образовали в Риме свой кружок, французы, у которых была целая Академия под председательством Ораса Верне, — свой, и каждый кружок занимал в остерии «Лепре» отдельный стол. Шведы, норвежцы, датчане и немцы проводили вечера превесело. Среди членов нашего кружка находились и такие маститые знаменитости прошлых лет, как престарелые живописцы Райнхард, Кох, а также, разумеется, наш Торвальдсен. Райнхард так сжился с красотами Италии, что навсегда променял на нее свою Баварию. Старый, но все еще юный душой, он выделялся среди нас своим сверкающим взглядом, белыми, как снег, волосами и по-юношески звонким раскатистым смехом. В одеянии его поражали своей оригинальностью бархатная куртка и красный шерстяной колпак на голове. Торвальдсен носил старый сюртук с орденом «Байокко» в петлице. Орден этот получал каждый из вступивших в члены кружка. Новичок предварительно выставлял всей компании угощение — это называлось организовать «Понте молле», — а затем ему вручался и орден «Байокко», т. е. медная итальянская монетка, которую следовало носить в петлице. Церемония сопровождалась забавными переодеваниями и сценами. Председатель, или «генерал» общества — в ту пору один молодой немецкий художник — облачался во что-то похожее на военный мундир, прикалывал к груди золотую бумажную звезду и выступал в сопровождении экзекутора, который нес топор и пук стрел; через плечо у него была перекинута тигровая шкура. За ним шествовал миннезингер с гитарой и часто пел при этом какую-нибудь импровизированную песню, которая, собственно, и называлась «Понте молле». Ранее существовал такой обычай, что прибывающего в Рим встречали у «Понте Аэмилия» — в просторечии «Понте молле»; потом все веселились в ближайшем кабачке. Теперь подобное празднование прибытия перекочевало прямо в Рим.

Все усаживались, и затем раздавался стук в дверь, как в «Дон Жуане» в сцене появления Командора. Стук возвещал о прибытии ожидаемого гостя, и вот начинался дуэт «генерала и новичка», которого поддерживал хор, стоящий за дверями. Наконец незнакомцу разрешалось войти. Он был одет в блузу и парик с длинными локонами; к пальцам у него были приклеены длинные бумажные когти, а лицо размалевано самым фантастическим образом. Члены общества окружали его, обрезали длинные волосы и когти, снимали с него блузу, чистили и охорашивали его, а затем читали ему 10 заповедей общества. Одна из них запрещала «желать вина соседа», другая приказывала «любить «генерала» и служить ему одному» и т. п. Над головой «генерала» развевалось в это время белое знамя с нарисованною на нем бутылкою и надпись: «Vive la fogliette!»4, что было созвучно здравице в честь Лафайета. После того все участники двигались торжественной процессией вокруг столов, распевая все вместе песню о путнике, а затем уже начинали раздаваться песни на всевозможных языках — «Snitzelbank», «Monte Cavo», «Kleiner Bravo», — настоящий вокальный винегрет. Иногда тот или другой из членов кружка выкидывал какую-нибудь забавную шутку, например, зазывал с улицы первого встречного крестьянина, ехавшего на осле, и тот въезжал прямо в комнату, производя переполох. Или же договаривался с дежурными жандармами нагрянуть в остерию во время пирушки, якобы для ареста какого-нибудь из участников, что также имело немалый комический эффект. Суматоха оканчивалась, как правило, тем, что «fogliette» получали и жандармы.

Веселее же всего праздновался здесь вечер сочельника. В «Базаре поэта» есть описание этого праздника, но оно не идет ни в какое сравнение с тем живым, неподдельным весельем, свидетелем и участником которого мне довелось быть в 1833 году. В этот святой вечер не разрешалось шумно праздновать в самом городе, и мы нашли себе приют в саду загородной виллы Боргезе, в домике, стоявшем возле самого амфитеатра. Художник Йенсен, медальер Кристенсен и я забрались туда с раннего утра, и, разгуливая по саду по случаю жары без сюртуков, в одних жилетах, плели венки и гирлянды. Елку нам заменяло большое апельсиновое дерево, отягченное плодами. Главным призом был серебряный кубок с надписью «Сочельник 1833 г.». Счастливцем, выигравшим его, оказался я. Все члены кружка должны были явиться на праздник с подарками; каждому вменялось в обязанность выбрать что-нибудь забавное либо позабавить остальных оригинальностью упаковки или девиза. Я привез с собой из Парижа пару кричащих, ярко-желтых воротничков, годных разве только для карнавала. Их-то я и принес на елку, но мой сюрприз чуть было не подал повода к крупным неприятностям. Я был твердо уверен, что все считают Торвальдсена самым почтенным членом кружка, и решил поэтому увенчать венком именно его как царя пиршества. Я еще не знал тогда о том, что теперь известно всем из жизнеописания Торвальдсена, составленного Тиле, а именно — о прежнем соперничестве между Торвальдсеном и Бюстрёмом. Последний признавал превосходство Торвальдсена в барельефе, но не в скульптуре, и Торвальдсен раз сгоряча воскликнул: «Да свяжи мне руки — я зубами обработаю мрамор лучше, чем ты резцом!»

На нашей елке присутствовали и Торвальдсен, и Бюстрём. Я, как уже говорил, сплел для Торвальдсена венок, а также написал небольшое стихотворение, но рядом с венком положил желтые воротнички, которые должны были достаться кому-нибудь по жребию. Вышло так, что достались они Бюстрёму, содержание же прилагаемой к ним эпиграммы было: «Желтые воротнички зависти оставь себе, а венок, что лежит рядом, преподнеси Торвальдсену!» В обществе произошло замешательство; все сочли это бестактной или умышленно злой выходкой. Вскоре, однако, выяснилось, что все вышло совершенно случайно, а когда узнали, что сюрприз был приготовлен мною, кого уж никто не мог заподозрить в ехидстве, то все успокоились, и веселье закипело по-прежнему.

Я написал для этого праздника песню — свою первую песню в скандинавском духе. В Риме наш праздник был, конечно, общим скандинавским праздником, хотя тогда еще не было и помину о нынешних «скандинавских симпатиях». Я так и озаглавил свою песню: «Скандинавская рождественская песнь, Рим, 1833 г.» Пелась она на мотив: «На тинге стоял молодой Адельстен».

Рождественское древо мы
Из лавровой добыли рощи!
Давайте станем вновь детьми,
Детьми быть радостней и проще.
А разница меж нами? — вот:
Кто ходит в школу, кто — пойдет.

Давайте вспомним, как, детьми,
Толпились, ожидая елки,
Мы пред закрытыми дверьми
И лучик света бил из щелки.
Свои, соседи — все равно!
И здесь мы тоже заодно.

Трилистник мы! — норвежец, швед,
Датчанин, — все мы люди чести!
В разлуке, братья, столько лет!
Но в Риме собрались мы вместе:
Три языка — единый сплав,
Три брата, каждый — скандинав.

Душой мы дома, и пора
Нам выпить за князей толику:
И Карлу Юхану — ура!
Гип-гип-ура и Фредерику!
Пусть каждый пьет, ведь то не грех:
Мы — братья все и пьем за всех!

Пусть минет все, но из всего
Пусть нам запомнится навечно,
Как в Риме мы на Рождество
Сходились весело, беспечно.
Отпразднуем же эту ночь,
Как дети малые, точь-в-точь!

Песню пропели, и наступила пауза, каждому хотелось первому провозгласить тост за своего короля; наконец все тосты были соединены в один. В своей песне я упомянул имена обоих скандинавских королей, полагая, что поступаю вполне естественно и тактично; я совсем не думал ни о какой политике, но меня еще тут же, за столом, упрекнули в «многоподданстве», а впоследствии до меня дошли слухи, что и в Копенгагене некоторые высокопоставленные лица сочли весьма странным, что я, разъезжая за датские деньги, воспеваю шведского короля! А мне казалось просто неприличным не упомянуть его имя рядом с именем датского короля, раз уж сама песнь пелась в кружке родственных между собой датчан, шведов и норвежцев. Все ведь мы были братьями, и каждый гость на нашей пирушке являлся в то же время и хозяином. Однако в то время не все разделяли мое мнение: слава богу, с тех пор взгляды изменились, тогда же я поплатился за то, что выступил со своими скандинавскими идеями слишком рано, хотя, на мой взгляд, и вполне уместно.

Возвращаясь с пирушки с Торвальдсеном и еще несколькими членами нашего кружка и подходя около полуночи к городским воротам, в которые нам пришлось стучаться, я невольно вспомнил сцену из комедии Хольберга «Улисс из Итаки», где Килиан стучится в ворота Трои. «Кто там?» — спросили за воротами. «Друзья!» — ответили мы, и в воротах открылась узенькая калитка, через которую едва можно было протиснуться. Ночь была чудная, по-нашему, по-северному — чисто летняя. «Да, это не то что у нас на родине в сочельник! — сказал Торвальдсен. — Здесь просто жарко даже в плаще!»

Письма с родины приходили ко мне редко, а те, что я получал, почти все носили отпечаток поучительности, мелочности и поверхностности. Они, конечно, только расстраивали меня, и иногда так сильно, что те из земляков, с которыми я в Риме сошелся наиболее близко, сейчас же говорили мне: «Видно, опять письмо из Дании получил? На твоем месте я бы не стал и читать таких писем и вообще порвал бы с такими друзьями; от них тебе одни сплошные мучения!» Я, разумеется, все еще нуждался в воспитании, вот меня и воспитывали, но грубо, безжалостно, не думая о том, какое тяжелое впечатление оставляют в сердце мертвые буквы таких писем. Врачи хлещут бичами, друзья — скорпионами.

Об «Агнете» не было еще ни слуху ни духу. Первое известие о ней я получил от одного из «добрых друзей» моих. Его суждения о моем произведении дают некоторое представление о том Андерсене, каким я был тогда.

«Ты знаешь, что твои, можно сказать, неестественные чувствительность и ребячество составляют резкий контраст со складом твоего характера. Признаюсь, я ожидал от тебя совсем другого, других идей, других картин и уже меньше всего изображения такого лица, как Хеннинг. Одним словом, «Агнета», по-моему, чересчур уж похожа на твои прежние стихи (NB. На лучшие), а я было надеялся, что в этом новом произведении скажется влияние путешествия. Я говорил об «Агнете» с Э. Коллином, и он одного мнения со мною. Он твой лучший друг и в некоторой степени ментор, и я знаю, что он тоже пишет тебе по этому же поводу, так что я, со своей стороны, избавлю тебя от советов и нотаций. Дорогой друг, гони от себя все денежные заботы и наслаждайся путешествием вовсю! Побольше мужественности и силы, поменьше ребячества, выспренности и сентиментальности, побольше желания учиться и глубины, и — я поздравляю друзей Андерсена с его возвращением на родину, а последнюю — с поэтом!»

Письмо это было от человека, которого я любил, от одного из моих истинных друзей; он, хоть и был молод, но при этом весьма одарен, а также и находился в более счастливых условиях, нежели я сам. Принимая во внимание мою «ребяческую чувствительность», он высказывал мне свое мнение мягче, деликатнее всех других. Странно, однако, что он и прочие разумные люди могли ожидать особенных результатов от путешествия, состоявшего, как уже упомянуто раньше, лишь в том, что я доплыл на пароходе до Киля, а потом добрался в дилижансе до Парижа и Швейцарии, откуда и прислал «Агнету». К тому времени с начала путешествия не прошло и четырех месяцев. Результаты моей заграничной поездки могли сказаться гораздо позже — тогда-то я и написал «Импровизатора».

Еще сильнее потрясло меня письмо от другого моего друга, на которого я более всех мог положиться. Он писал:

«К моему глубокому сожалению, Андерсен, я не могу сообщить Вам ничего утешительного. Вы не знаете, как я и все другие Ваши друзья и доброжелатели, какие толки ходят про Вас в городе почти всюду. «Опять настрочил что-то! Он уже давно надоел! Все одно и то же пережевывает!» Просто невероятно, как мало поклонников теперь у Вашей музы. А в чем причина такого отношения к Вам? Вы пишете слишком много! Одно Ваше произведение еще печатается, а у Вас уже почти готова рукопись другого. Такой ужасающей, прискорбной плодовитостью Вы обесцениваете свои труды. В конце концов ни один издатель не захочет издавать их и даром. Ну, разве не собираетесь Вы теперь, судя по Вашему письму к ***, опять описать свое путешествие? (Речь шла о начатом мною в Риме «Импровизаторе».) Да кто же, скажите мне, купит Ваш многотомный труд, повествующий о Вашем путешествии, путешествии, которое проделали до Вас тысячи людей? Неужели тысячи глаз могли пропустить столько нового и интересного, что рассказов об этом хватит Вам на два тома? В сущности, это просто эгоистично с Вашей стороны — приписывать себе такой интерес со стороны публики. Публика, по крайней мере рецензенты, никогда не подавала Вам повода вообразить это. Насколько я Вас знаю, Андерсен, Вы преспокойно ответите мне на это: «Да, но когда люди познакомятся с моей «Агнетой», они переменят обо мне мнение, увидят, как переродило меня путешествие, сделало современнее и т. п.». Таково приблизительно и есть содержание Вашего последнего письма. К сожалению, Вы ошибаетесь, Андерсен, прискорбно ошибаетесь. «Агнета» так напоминает прежнего Андерсена, что я просто готов был плакать от досады, находя в ней все старые знакомые черты, которых бы мне не хотелось встречать больше.

Прочтя это, Вы, вероятно, скажете, что я несправедлив и т. д. Поэтому хочу поведать Вам следующее. Я поделился возникшими у меня после просмотра корректуры невеселыми мыслями на Ваш счет с человеком, весьма интересующимся Вашими делами, которого сами Вы глубоко почитаете и на чей суд привыкли полагаться. Я убедил его просмотреть рукопись, чтобы затем вместе держать корректуру. Знаете, что он мне сказал? «Я честно намеревался посвятить сегодняшний вечер «Агнете» Андерсена, но — увы! — не в состоянии. Прошу меня извинить, но мне больно читать столь посредственный продукт его пера. Мне сложно судить, какая правка мелких ошибок тут требуется, ибо по мере прочтения мне лишь весьма редко удавалось отыскать во всем тексте хоть какие-то светлые пятна. Если Вы хотите знать мое мнение, то единственное, чем мы могли бы принести пользу нашему отсутствующему другу, это отговорить его печатать свое новое произведение; тем самым мы бы оказали ему дружескую услугу. К несчастью, его, по-видимому, вдохновляет на подобного рода стряпню, настроченную одним духом и как попало, пример Эленшлегера, некогда присылавшего из Парижа свои шедевры на родину. С тем умываю руки и возвращаю Вам рукопись — поступайте с ней как знаете! Как бы нам со временем не пришлось пожалеть, что мы по-отечески отнеслись к этому дитяти!» Отсюда видно, что все, сказанное мною ранее, не только мое мнение, а со временем Вы, к сожалению, убедитесь, что так думают едва ли не все. Ради Господа Бога, ради сохранения Вашей же собственной репутации как поэта заклинаю Вас — не пишите, сделайте перерыв хотя бы на полгода! Посвятите свою поездку исключительно развлечениям и постарайтесь набраться нового. Это не означает, что Вы непременно должны углубиться в изучение истории, чем, как Вы пишете, Вы как раз занимаетесь. Вероятно, Вы ответите, что вынуждены писать, чтобы зарабатывать себе на жизнь. Что ж, признаю, в жизни Вам несладко приходится, однако на некоторое время Вы могли бы и прекратить писать — речь идет как раз о тех двух годах, в течение которых Вы получаете пособие в 600 ригсдалеров, хотя, конечно же, это не бог весть что!»

Затем он сообщал мне, что мне нечего рассчитывать на дополнительные суммы со стороны казны, а также надеяться получить так называемую Лассенскую стипендию. Кончалось письмо так:

«А теперь довольно с Вас неприятностей. В следующем письме постараюсь быть ласковее и спокойнее — здесь я немного расходился. Не стану поэтому распространяться о рецензии на сборник Ваших стихотворений, помещенный в «Литературном ежемесячнике». Там Вас третируют уж чересчур неприлично, приводя сравнение — не в Вашу пользу — с Херцем, Хансеном, Хольстом, Кристианом Винтером и «Любовью при дворе». Автор рецензии, вероятно, Мольбек, по обыкновению, злой, раздражительный и — по-своему — остроумный. Впрочем, в сущности, Вам не повредит подобная критика!»

Автором критической рецензии, разумеется, был Мольбек.

Понятно, как больно было мне читать такое письмо. Теперь, спустя столько времени, я смотрю на все это спокойнее и понимаю, что приведенное письмо было продиктовано искренним участием ко мне. Да и лучший мой друг, искренне любивший меня, поддался тогда общему настроению, заразился общим насмешливым пренебрежением ко мне. Письмо до того меня расстроило, что я почти разуверился в Боге, будучи отвергнутым и Им, и людьми, пришел в полное отчаяние; я даже начал было подумывать о смерти, причем так, как вовсе не пристало христианину. Но неужели же, спросят меня, быть может, мои читатели, не нашлось никого, кто бы отнесся к «Агнете», возлюбленному моему детищу, благосклоннее, дружелюбнее? Ведь это произведение вылилось у меня прямо из души, а вовсе не было «настрочено одним духом и как попало»! Да, отвечу я, нашелся, так отнеслась к нему госпожа Лэссё. Вот несколько строк из ее письма: «...Я понимаю, что «Агнета» не могла иметь собственного успеха, но то, что ее разнесли так, как Вам сообщают, я приписываю исключительно недоброжелательному отношению к Вам лично. В поэме много прекрасных мест, хотя я вообще нахожу ошибкой с Вашей стороны, что Вы выбрали именно этот сюжет. Кажется, я была этого мнения даже прежде, нежели Вы начали свой труд. «Агнета» для нас, датчан, — красивая бабочка, ею можно любоваться, но прикасаться к ней отнюдь нельзя. У Вас она тоже вышла воздушной, но Вы поместили ее в слишком тяжелую обстановку и заключили в слишком тесные рамки — ей негде порхать!»

И как раз теперь, в пору жестокого душевного потрясения и уныния, постигших меня из-за того, какому острому неприятию подвергаются на родине все мои труды, в довершение всего этого пришло известие о кончине моей старухи матери. Получив от Коллина эту весть, я невольно воскликнул: «Благодарение Богу! Окончились ее мытарства и нужда, которых я так и не смог облегчить». Тем не менее, я горько оплакивал ее, не в силах свыкнуться с мыслью, что теперь у меня уже нет никого на свете, кто бы любил меня, несмотря ни на что, побуждаемый к тому самой природой. Однако, и рыдая, я сознавал, что для нее-то смерть явилась все-таки благом: никогда бы не удалось мне обеспечить ей на старости лет полное довольство, так лучше, что она умерла со светлой верой в мое будущее, в то, что «из меня уже вышло нечто!». Вот что писала мне тогда госпожа Лэссё: «Тяжело Вам, верно, было получить на чужбине скорбную весть о смерти Вашей матушки! Но ведь Господь отозвал ее в лучшую обитель, где находят упокоение все честные, добрые души. Там она, насколько я ее знаю, конечно, займет если не высокое (это неподходящее, земное выражение), то хорошее, вполне определенное место, какое она заслужила своею любовью. Мир ее праху! Неправда, однако, что теперь у Вас «нет никого, кто бы любил Вас». Я по крайней мере отношусь к Вам, как к сыну; придется уж Вам примириться с этим».

Как благотворно подействовали на меня эти ласковые, утешительные строки, как подняли мой упавший дух! Земляки мои, проживавшие в Риме, тоже высказывали мне в это время неподдельное участие, но главным образом по поводу смерти моей матери — сыновнее горе было им понятнее отчаяния писателя. В числе последних встреченных мною в Риме земляков был и Хенрик Херц, мой строгий судья в «Письмах с того света». Коллин заранее написал мне о приезде Херца в Рим и прибавил, что его очень порадует, если мы встретимся дружелюбно. Я сидел в «Кафе Греко», как вдруг вошел Херц и по-дружески протянул мне руку. Увидев мой убитый вид и узнав причины, он попытался утешить и ободрить меня, много говорил о моих произведениях и своем отношении к ним, коснулся «Писем с того света» и — вот диво! — просил меня не принимать близко к сердцу эту несправедливую критику. Он посетовал, что я слишком увлекся романтизмом и это повредило мне, зато описания природы, в которых наиболее полно проявилась природа моего таланта, он находил превосходными, и они нравились ему больше всего. По его мнению, я должен был утешаться мыслью, что почти всем истинным поэтам пришлось пережить подобный кризис, хотя их произведения в то время и не были столь же известны, как мои, и надеждою, что это переломное время станет для меня огненным крещением, благодаря которому я дойду до познания истины в царстве искусства!

Несколько дней спустя Херц вместе с Торвальдсеном был у меня и слушал «Агнету». По окончании чтения он объявил, что еще не может на слух составить себе полного впечатления о всем произведении, но находит, что лирические места мне весьма удались. Упреки же копенгагенских критиков в слабости формы он объясняет тем, что баллада вообще потеряла от переработки ее в драматическую поэму. Так и Эленшлегер своим «Бледным рыцарем» просто-напросто испортил «Оге и Эльсе». Я, конечно, мог бы возразить ему, что «Аксель и Вальборг» — гениальная трагедия, однако если говорить об этом произведении, то оно значительно превосходит по своему объему ту балладу, которая положена в основу сюжета. Торвальдсен говорил немного, но умное лицо его во все время чтения выражало большое внимание, а встречаясь со мной взглядом, он ласково и ободряюще кивал мне. Затем он пожал мне руку и похвалил музыкальность и гармоничность отдельных стихов и всей поэмы в целом и прибавил: «К тому же от нее так и веет Данией, нашими родными лесами и озерами!»

Так уж случилось, что сблизился я с Торвальдсеном именно в Риме, хотя я и встречал его раньше в Копенгагене. В 1819 году, когда я, будучи еще мальчиком, попал в Копенгаген, Торвальдсен как раз находился в городе. Это был его первый приезд на родину из-за границы, куда он уехал еще бедным, никому не известным художником. Однажды я встретил его на улице; я знал, что это знаменитый художник, и почтительно поклонился ему. Он прошел было мимо, потом вдруг вернулся и спросил: «Где я с вами виделся прежде? Мне кажется, мы знакомы!» На что я отвечал: «Нет, мы совсем не знакомы!» Теперь в Риме я напомнил ему об этой встрече. Торвальдсен улыбнулся, пожал мне руку и сказал: «Да, тогда мне как будто что-то сказало, что со временем мы станем друзьями!» Всего более понравилось мне в его отзыве об «Агнете», что от поэмы моей, как он выразился, «веет нашими родными лесами и озерами». Застав меня однажды особенно расстроенным и огорченным, он обнял меня, поцеловал и стал уговаривать не падать духом. Я рассказал ему о пасквиле, полученном мною в Париже, и об отзывах о моей поэме, сообщаемых мне в письмах с родины. Он стиснул зубы и в порыве раздражения воскликнул: «Да, да, я знаю наших земляков! И со мной было бы то же, если бы я остался там! Меня, пожалуй, не считали бы достойным лепить даже модели! Слава богу, что меня ничто там не удерживает! Не то они замучили бы меня!» И он опять принялся увещевать меня набраться мужества, уверял, что все еще образуется, и рассказал мне о тяжелых испытаниях и обидах, которые ему самому пришлось в юные годы претерпеть в нашем родном отечестве.

Скоро начался карнавал; уже три года не праздновался он с такой пышностью, оживлением и раскованностью. На этот раз опять был дозволен блестящий праздник «мокколи», всю прелесть которого я описал в «Импровизаторе». Сам я, однако, в общем веселье участия не принимал: мое хорошее расположение духа было безвозвратно утрачено, юношеская беззаботная веселость уничтожена, смыта тяжелыми ударами волн, несшихся на меня с родины. На фоне всеобщего ликования и карнавального веселья состояние мое наилучшим образом передают следующие строки:

Ты в Риме! Пред тобою вечный град
Богов, сокровищ и домашних ларов,
Ты южный воздух пьешь под сенью лавров —
Так будь же рад! —
Ведь этот день мне не вернуть назад,
И все ж на север обращаю взоры:
Пришло письмо! Одно письмо! Но яд
Не страшен так, как этот яд, который
Мне друг прислал меж строчек на бумаге,
Печась о благе!

Прекрасны грезы здесь — о, не гони
Их от меня! Ведь кончатся они,
И скоро я на родину приеду,
Врагов не замирю, но их плетей
Не устрашусь и одержу победу —
Ведь скорпии в руках моих друзей.

Карнавал кончился, и я уехал из Рима в Неаполь вместе с Херцем. Его общество было мне очень полезно, и я мог теперь надеяться, что найду в нем в будущем более снисходительного судью.

Перевалив через Альбанские горы и миновав район болот, мы достигли Терразины. Стояла прекрасная весенняя погода, кругом росли апельсиновые деревья, в придорожных садах мы впервые за все время поездки увидели пальмы. На одном из холмов росла пышная смоковница, сквозь густую листву которой проглядывали развалины крепости Теодорика. Циклопических размеров стены, величественные лавры и миртовые деревья вскоре сделались столь неотъемлемыми деталями пейзажа, что перестали изумлять. С виллы Цицерона Мола ди Гаэта открывался великолепный вид на сады Гесперид. Я прогулялся в сени высоких лимоновых и померанцевых деревьев и даже бросил несколько блестящих золотистых плодов в медленно перекатывающиеся, сверкающие на солнце морские волны. Мы пробыли там весь день и вернулись в Неаполь как раз во время извержения Везувия. Словно огненные корни, ползли с вершины горы потоки лавы, а столб дыма напоминал мощную пинию. Я в компании с Херцем и еще двумя земляками предпринял восхождение на Везувий. Дорога шла между виноградниками, кое-где попадались одинокие строения. Вскоре, однако, пышную растительность сменила сухая тростниковая трава. Вечер был дивно прекрасен, и перед нами открылась чудная картина:

Под защитой гор лиловых
Спит Неаполь. На волнах
Реет Иския в багровых
Угасающих лучах.

Белый снег на выси горной,
Словно стая лебедей,
И Везувий — с гривой черной,
С прядью огненною в ней.5

От хижины отшельника мы начали свое восхождение, по щиколотку увязая в густом слое пепла, покрывавшем склон. Я ощущал небывалый восторг, прилив сил, напевал какой-то мотив из Вайсе и был первым, кто взобрался на гору. Луна стояла прямо над самым кратером; оттуда поднимался столб черного дыма, поминутно вылетали и тут же падали почти отвесно вниз раскаленные камни; гора дрожала у нас под ногами. При каждом новом толчке клубы дыма полностью закрывали луну, и наступала беспроглядная ночь, так что нам приходилось останавливаться и придерживаться за огромные обломки окаменевшей лавы, разбросанные тут и там. Постепенно стало ощущаться огненное дыхание горы у нас под ногами. По склону до самого моря протянулась новая огненная река лавы. Мы захотели взглянуть на нее вблизи, но для этого нам надо было перейти через еще один только что застывший поток. Он еще не полностью окаменел, от соприкосновения с воздухом застыла лишь верхняя корка, через многочисленные трещины в ней проглядывало бушевавшее внутри пламя. Вслед за проводником мы вступили на огнедышащую поверхность, чувствуя жар сквозь подметки сапог. Стоило корке под ногами провалиться, и мы рухнули бы в пылающую бездну. Затаив дыхание, мы осторожно пересекли опасное место и достигли нагромождения застывших обломков по другую сторону, где встретили большую толпу уже раньше перебравшихся сюда туристов, и стали вместе с ними созерцать неистово бурлящий несущийся вниз огненный поток. Воздух был наполнен серными испарениями, жар под ногами становился нестерпимым, и мы выдержали там лишь несколько минут, однако все увиденное нами за это время огненным клеймом запечатлелось навсегда в памяти каждого из нас. Вокруг сверкали огненные всполохи, вырывавшиеся из кратера с шумом, подобно стае птиц, взлетевшей из чащи леса. Взобраться на самый ствол кратера мы все же не рискнули, ибо раскаленные камни сыпались на него огненным дождем. Короткое, но трудное восхождение по склону этого бурлящего котла заняло у нас около часа, вниз же мы спустились менее чем за десять минут. Мы чуть не бежали, выкидывая ноги далеко вперед и опираясь на каблуки, чтобы если уж придется споткнуться, упасть на спину, а не лицом вниз в гущу пепла; это был своего рода свободный полет. Лужицы раскаленной лавы сияли на фоне темной земли, как колоссальных размеров звезды. Даже сейчас, ночью, вместе с луной они давали гораздо больше света, чем бывает на нашем родном севере в серый осенний полдень.

Когда мы спустились вниз, все дома и лавки в Портичи были уже закрыты, на улицах не было видно ни души, ни одного экипажа, и пришлось нам всей компанией направиться домой в Неаполь пешком. Херц, сбивший ногу при подъеме, не мог идти быстро; я остался с ним, и другие скоро исчезли из вида. Ярко выступали при ясном свете луны белые домики с плоскими крышами; кругом было полное безлюдье; Херц сказал, что наша прогулка напоминает ему странствие по вымершему городу из «Тысячи и одной ночи». Мы шли, беседуя о поэзии и еде. Да, мы страсть как проголодались, а все остерии уже были закрыты, и нам предстояло терпеть, пока не доберемся до Неаполя. Волны моря светились в лучах месяца голубым огнем, Везувий выбрасывал из себя огненный столб, а лава отражалась в зеркальной глади моря темно-красною полосою. Много раз останавливались мы и восхищались этою картиною, но затем разговор неизменно опять переходил на хороший ужин — его только и не хватало нам, чтобы достойно завершить любование величественными картинами.

Несколько дней спустя мы посетили Помпею, Геркуланум и греческие храмы в Пестуме. Здесь я увидел слепую нищенку, почти девочку, одетую в лохмотья, но дивную красавицу. Это было живое воплощение самой богини красоты; в черных волосах ее было заткнуто несколько голубых фиалок, служивших ей единственным украшением. Она произвела на меня такое сильное впечатление, что я даже не посмел подать ей милостыню, а только стоял и смотрел на нее с каким-то благоговением, как на богиню того храма, у входа в который она сидела. Воспоминание о ней и создало Аару в «Импровизаторе».

Погода стояла прекрасная, как у нас летом, а между тем был только март месяц. Море так и манило к себе, и наша компания отправилась из Салерно на лодке. Мы решили доплыть до Амальфи и Капри, где незадолго перед тем туристы открыли для себя чудный Лазурный грот, куда стремятся попасть теперь все приезжие. «Пещера ведьм», как поначалу называли это место, на самом деле оказалась сказочным гротом фей. Я один из первых описал его; с тех пор прошли годы, я не раз еще бывал в Италии и на Капри, но бури и высокие приливы постоянно мешали мне опять посетить эту волшебную пещеру. Впрочем, кто раз ее видел, не забудет никогда.

Наименьшее впечатление из всех Итальянских островов произвела на меня Иския; даже несмотря на неоднократные приезды сюда, этот остров не стал мне ближе, чем Капри — этот деревянный башмак на водах Тибра.

В Неаполе пела Малибран; я слышал ее в «Норме», «Севильском цирюльнике», побывал на нескольких ее репетициях. Именно здесь, в Италии, мне суждено было познакомиться с чудесным миром звуков. Я плакал и смеялся, чувствовал себя вознесенным, влекомым музыкой в неизвестные дали. Однако и здесь, среди общего ликования, раздался свисток, правда, один-единственный — но свисток. Слышал я тогда же и Лаблаша, создавшего образ Зампы в одноименной опере, однако самое неизгладимое впечатление произвел он на меня в партии Фигаро; это была сама жизнь, само веселье!

Двадцатого марта мы вернулись назад в Рим, чтобы присутствовать на пасхальных торжествах. Как-то внезапно наступила зима, горы покрылись снегом. Мы посетили Казерту, где залы огромного Королевского дворца все еще увешаны великолепными картинами, оставшимися здесь со времен Мюрата, побывали в амфитеатре близ Калуи, видели знаменитые своды под полами трибун с широкими отверстиями, которые некогда использовались для подъемных механизмов, — словом, осмотрели все. В самую ночь на Светлое Воскресенье во время иллюминации у собора Св. Петра толпа оттерла меня от моих товарищей и увлекла на мост Св. Ангела. Стиснутый толпою, я вдруг почувствовал, что силы оставляют меня; по всему телу пробегал судорожный трепет, ноги подкашивались, в глазах начинало темнеть... Я смутно осознавал, что, если упаду, меня растопчут, и напряг последние силы, чтобы выбраться из толпы и очутиться за мостом; это были ужасные минуты, и они запомнились мне даже больше, чем великолепные картины иллюминации.

К счастью, мне удалось выбраться за мост, и тут я вздохнул свободнее. Неподалеку находилось ателье Блунка; оттуда я и любовался величественной иллюминацией, превосходившей все те фейерверки, что мне когда-либо доводилось видеть. Огненные солнца, украшающие Париж во время июльских празднеств, жалки в сравнении с пламенными римскими каскадами. Скоро в остерии состоялась прощальная пирушка; товарищи выпили за мое здоровье и пропели мне напутственную песню. Торвальдсен крепко обнял меня и сказал, что мы еще увидимся — или в Дании, или опять здесь же, в Риме.

Мой друг, поэт Людвиг Бёдкер, адресовал мне следующие строки:

Коль юг в тебе не распалил сердечных сантиментов,
Вот кара — поезжай домой и пой там серенады:
С утра получишь поцелуй — как лед — от рецензентов,
А ночью — ругань сторожей... Такие вот награды!

День своего рождения я отпраздновал в Монте Фьясконе; выпито там было немало. Компанию мне составляла одна весьма милая итальянская пара. Юная супруга чрезвычайно боялась разбойников, ибо местность эта слыла небезопасной да и окружающий пейзаж отнюдь не располагал к веселью. Леса вокруг дороги почти полностью выгорели, и вместо деревьев повсюду торчали черные пни. Когда мы углублялись в горы, тропинка сужалась, то и дело нам попадались глубокие зияющие пропасти. В довершение всего разразился настоящий ураган, заставивший нас несколько часов провести в небольшой гостинице в Новелле.

Завывала буря, дождь хлестал тугими струями; обстановка была вполне подходящей для разного рода разбойничьих историй — вот только сами разбойники так и не появились. Живыми и невредимыми мы добрались до Сиены, а там и до Флоренции, свидание с которой было для меня сродни встрече со старым другом. Все здесь — от металлической свиньи до церквей и галерей было мне хорошо знакомо.

Филиппо Берти, перу которого принадлежит комедия «Шестидесятилетние любовники», ввел меня в круг своих друзей — людей искусства. Один из них, скульптор Бартолини, в то время как раз закончил свою знаменитую «Вакханку», ныне принадлежащую герцогу Девонширскому. Полная женщина возлежит, раскинувшись, на своем мраморном ложе; вокруг руки ее, сжимающей тамбурин, обвилась змея; голова увенчана венком из плюща, свисающего вниз длинными плетями. Будучи в гостях у Сантарелли, мы любовались его великолепными барельефами с изображениями силен и триумфа Бахуса.

Основатель «Литературного кабинета» Вьёссё шестнадцать лет назад побывал в Дании, где был принят в доме писательницы фру Брун. Он знаком был с Эленшлегером и Баггесеном и много говорил о них, о Копенгагене и вообще о Дании. Когда за рубежом слышишь от кого-то о доме, душу охватывает печаль — ведь что ни говори, а каждый сердцем прирос к своей отчизне. Тем не менее на протяжении всей моей поездки подобная тоска была мне чужда. Я, скорее, испытывал страх перед возвращением на родину, как будто мне предстояло очнуться от прелестных снов и вновь вернуться к страданиям грубой действительности.

С такими мыслями я и пустился в обратный путь. Весна провожала меня; возле Флоренции меня встретили лавровые деревья в цвету; да, вокруг царила весна, но я не смел отдаться ее очарованию всей душою. Путь мой лежал к северу, через горы в Болонью. Здесь опять я услышал Малибран, увидел «Св. Цецилию» Рафаэля и затем снова пустился в путь, через Феррару в Венецию — этот лотос морской равнины. После Генуи с ее роскошными палаццо, Рима с его памятниками древности и смеющегося, залитого солнцем Неаполя Венеция кажется падчерицей Италии. Тем не менее она настолько оригинальна и не похожа на все остальные итальянские города, что посетить ее стоит, причем прежде всех других городов, а не на прощание с Италией, когда и без того грустно. Еще Гёте отмечал похоронные настроения, навеваемые видом венецианских гондол. Наглухо задернутые темные пологи, угольно-черные кисти и бахрома делают их похожими на стремительно скользящие по воде катафалки. У Фузины мы погрузились в одну из таких гондол и вдоль нескончаемого ряда палаццо по воде — где совсем грязной, где более прозрачной — достигли центра города. Кругом все как будто вымерло, лишь на площади Св. Марко у причудливого собора, выстроенного в восточном стиле, а также у сказочного Дворца дожей, о мрачных казематах которого ходит дурная слава, да еще на Мосту вздохов заметны были некоторые признаки жизни. Вдоль домов сидели со своими длинными трубками греки и турки, над флагштоками с огромными знаменами вились сотни голубей. В особенности днем возникало такое чувство, что ты плывешь на обломке огромного корабля-призрака. Лишь с приходом вечера, когда на небе появлялась луна, город оживал, очертания дворцов делались более рельефными и величественными. Венеция, днем еще напоминавшая мертвого лебедя, качающегося в замусоренных волнах, к ночи представала во всей своей красе, как это и подобает королеве Адриатики.

Ко всему прочему посещение Венеции обернулось для меня и чисто физическими страданиями: меня ужалил скорпион. Рука распухла до самого плеча, я весь горел от лихорадки; к счастью, погода стояла достаточно прохладная, а сам укус оказался не особенно ядовитым. Наконец, все в такой же черной, похожей на катафалк гондоле я — признаться, без сожалений — покинул Венецию, с тем чтобы перебраться в другой город-усыпальницу, давший последний приют Скалигерам, а также Ромео и Джульетте, — Верону. Художник Бенс, как и я, уроженец Оденсе, где я еще ребенком видел его, приехал в Италию в самом расцвете сил и таланта. Завоевав заслуженное признание на родине, этот баловень судьбы в сопровождении невесты перебрался через Альпы, направляясь в Ханаан современного искусства, и — внезапно умер в Виченце! Я захотел отыскать его могилу, но не нашлось никого, кто сумел бы указать мне ее. Этот именитый собрат мой — да позволено мне будет так называть его — как живой стоял перед моим мысленным взором. Его жребий представлялся мне таким счастливым — я и сам не желал себе лучшей судьбы!

Чем ближе к дому оказывался я, направляясь на север в Альпы, тем тяжелее становилось у меня на душе. Попутчиком моим был молодой шотландец из Эдинбурга, некий Джеймсон. В горах Тироля он находил несомненное сходство с суровыми пейзажами своей родины и едва не плакал от умиления и тоски по дому. Я же, припоминая всю ту горечь, которую довелось мне испить, все невзгоды и обиды, которые пришлось вынести, при мысли о возвращении испытывал лишь все возрастающий страх. Кроме того, я был в истинном отчаянии, что, быть может, мне уже никогда более не доведется увидеть эти милые моему сердцу края. Все эти настроения нашли отражение в строках, сочиненных мною в Альпах:

Прощание с Италией

Страна, где воздух полн небесной страсти,
Где дети — это дети красоты,
Где горы изрыгают огнь из пасти
И градов древних видятся черты,

Где мраморная плоть богов нетленна,
Где ароматы с музыкой слились,
Где моря гладь лазурна неизменно,
Где склонов горных многоцветна высь.

Где живопись — все живопись и взгляду
Всю мощь творенья созерцать дано,
Где лавр вплетен в крестьянскую ограду
И терние лозой оплетено,

Где сердцем я младенец стал, но разум
Мой возмужал, познав искусства суть,
Всех форм и красок сочетанье разом...
Прощай, прекрасный сон! Пора мне в путь.

Альпы остались позади, впереди раскинулись плоскогорья Баварии. В конце мая я прибыл в Мюнхен.

Я снял комнату в скромном пансионе на площади Карлсплац. Знакомств в городе у меня не было никаких, однако вскоре они возникли сами по себе. Как-то, гуляя по улице, я встретил своего земляка Бирка, мужа известной писательницы и актрисы Шарлоты Бирк-Пфайффер. В то время она занимала пост директора «Штадттеатра» в Цюрихе, и хоть с ней мы не были знакомы лично, однако мужа ее я не раз видел в доме Сибони. Он и прежде бывал со мной весьма любезен, да и теперь искренне обрадовался нашей встрече, и мы с ним начали видеться довольно часто. В Мюнхене в ту пору проживал и философ Шеллинг. Хоть у меня не было с собой никаких рекомендательных писем и я не знал никого, кто бы мог представить меня старику, я рискнул отправиться к нему без всяких рекомендаций. Он отнесся ко мне весьма мило, и мы долго беседовали с ним об Италии. Немецкий мой был все еще весьма плох, я то и дело вставлял в свой рассказ датские выражения, и это, казалось, весьма занимало старика. По его словам, проглядывавший в моем повествовании «датский элемент» был одновременно и чужим, и в то же время в чем-то неуловимо родственным. Шеллинг был настолько любезен, что даже познакомил меня со своей семьей и вообще отнесся ко мне чрезвычайно сердечно. Спустя несколько лет, когда имя мое стало известно и в Германии, мы с ним встретились в Берлине, как старые друзья.

В моем альбоме он написал следующие строки:

Что было в мире, есть и будет,
Тому вовек не устареть.

По мере пребывания моего в Мюнхене он становился мне все роднее и роднее, но время было подумать и о действительном возвращении на родину — о поездке в Копенгаген. Я, впрочем, старался посредством величайшей экономии продлить свое пребывание за границей насколько возможно. Я испытывал настоящий ужас при мысли, что скоро я снова прочно засяду дома и на меня опять обрушатся тяжелые волны людской молвы. Я знал из писем с родины, что я как поэт давно уже отпет и похоронен там — Мольбек уже официально оповестил об этом всех статьей в «Литературном ежемесячнике». Во время моего отсутствия на родине вышло собрание моих стихотворений, тех самых, которые в отдельности имели такой большой успех. Теперь же, собранные все вместе, наподобие вышедших раньше «Двенадцати месяцев года», они подали Мольбеку повод окончательно похоронить меня. Один из друзей, встретившихся мне за границей, показал мне номер «Ежемесячника» с упомянутою статьей. Еще бы, я ведь непременно должен был лично прочесть ее!

В статье давался обзор «новейшей датской поэзии». Я был поименован в ряду прочих современных молодых поэтов — Ф.Й. Хансена, Х.П. Хольста, Кристиана Винтера и Палудана-Мюллера, — но затем вырван с корнем, выброшен, как сорная трава, выросшая среди полезных злаков. Относительно «Двенадцати месяцев года» критик говорил, что «невозможно представить себе, какая польза искусству и поэзии может быть от собрания таких бесформенных, бессмысленных и незрелых виршей»! «Это винегрет из рифм, который скоро набивает оскомину!» — говорил он дальше и прибавлял, что не хватает никакого терпения из года в год возиться все с того же словесной трухою, что «Письма с того света» должны были стать мне хорошим уроком, сетовал на то, что меня избаловали похвалы друзей, что разбирать все эти мои лирические стишки — поистине отупляющая работа. По его словам, то, что сам я самонадеянно называл в своих стихах «комическим», было таковым «гораздо больше в физическом, нежели в эстетическом смысле этого слова». В заключение Мольбек советовал мне побольше учиться и поменьше марать бумагу безделицами и т. д. и т. п.

Далее следовала оценка автором творчества прочих молодых писателей. У Ф.Й. Хансена он признавал наличие «в определенной степени некоторого остроумия и юмора», которые иногда характерны для этого «поэта, несомненно, обладающего недюжинным талантом».

Что касается Х.П. Хольста, то он обладает «более серьезным поэтическим дарованием и при этом демонстрирует довольно похвальное для начинающего художника качество — тщательную работу над отточенностью внешних форм».

Затем обзор вскользь касался «лирико-урбанистической музы искусного и всегда корректного мастера слова» Кристиана Винтера и оканчивался подлинными дифирамбами в адрес Палудана-Мюллера. В статье подробно разбиралась его «Танцовщица». После долгих извинений за свой восторженный тон Мольбек писал: «Когда я впервые читал это произведение, оно подействовало на меня так, будто бы силой фантазии меня занесло в райские кущи, где аромат южных цветов сливается воедино со свежим запахом наших буковых рощ и бодрой прохладой датских прибрежных ветров. По мере того как душа моя впивала этот благодатный аромат, слух мой различал знакомые звуки, коими полон был волшебный поэтический мир, представший передо мной и стремящийся проникнуть в самые сокровенные глубины моего существа. Звуки эти казались сродни тем мелодиям, которые рождаются от соединения восторженных трелей певцов весны и лета с жалобным свистом осенних ветров в голых, лишенных листвы лесных чащах. Порой их заглушали отдаленный рокот сердитых морских волн и раскаты хохота неистового шторма, вздымающего высоченные волны...» и т. д. и т. п.! Вот вам образец слога критического обзора Мольбека — восторженного и уничижительного. На мою долю выпал последний, и мне довелось вдосталь испить его. А ведь это был тот же самый Мольбек, который всего два-три года назад писал о моих «Стихотворениях», что они «свидетельствуют об истинном поэтическом даровании», «...дышат юношеской свежестью...», отмечал, что я обладаю «неподдельным юмором, который тем больше указывает на незаурядность таланта автора, что вообще встречается у молодых поэтов весьма редко!».

Критик забыл высказанное им прежде мнение, все окружающие — тоже; меня втоптали в грязь, исключили из числа датских поэтов. Каждое слово критики резало меня по сердцу ржавым тупым ножом. Можно представить себе поэтому, с каким ужасом я ожидал своего возвращения на родину. Я всеми силами старался отдалить эту минуту и отвлечься путевыми впечатлениями, чтобы отвратить мысли от ждавшего меня на родине, куда я должен был прибыть через какой-нибудь месяц. Из Мюнхена я хотел проехать через Зальцбург в Вену, а оттуда уже направиться домой.

Я покинул Мюнхен. Попутчиком моим оказался весьма энергичный человек, ехавший на воды в Гаштайн. У городских ворот провожавший его поэт Зафир обменялся с ним шутками по поводу «подорожной» и «скоморошной» грамот и крепко пожал руку. Вскоре мы разговорились о театре и начали обсуждать последнее представление «Геца фон Берлихенгена», во время которого Эсслера, игравшего главную роль, публика вызывала несколько раз. На меня же его игра не произвела особого впечатления, о чем я не замедлил сказать, прибавив, что из всех актеров мне больше всего понравился исполнитель роли Сельбица — Весперманн. «Благодарю за комплимент!» — отвечал мой попутчик, оказавшийся не кем иным, как Весперманном, которого я поначалу не узнал. Высокая оценка, данная мною его игре, способствовала продолжению знакомства, и к концу совместной поездки мы были уже добрыми друзьями.

Между тем мы достигли австрийской границы. Еще в Копенгагене паспорт мой был переведен на французский. Взглянув на него, солдат пограничной стражи потребовал, чтобы я назвал свое имя. «Ханс Кристиан Андерсен!» — «А в паспорте значится, что вас зовут Жан Кретьен Андерсен! Стало быть, вы путешествуете под чужим именем?» И последовал строжайший досмотр, который вылился в настоящий фарс: у меня, единственного, кто не вез с собой ни сигар, ни каких-либо иных контрабандных товаров, весь чемодан перевернули вверх дном да еще и самого подвергли личному обыску. Все письма ко мне с родины были тщательнейшим образом просмотрены, и я вынужден был поклясться, что содержание их не выходит за рамки семейных дел. Затем настал черед шляпной коробки, и когда я сказал, что в ней хранится шляпа для выходов в общество, меня строго спросили: «Что за общество? Случаем, не тайное ли?» Мой венок из плюща с рождественского карнавала в Риме вызвал особые подозрения. «А в Париже вы были?!» — спросили меня. «Да!» И тут наконец мне объяснили, что Австрию интересует лишь то, чтобы в ней не случилось никакой революции, что все здесь довольны императором Францем. Я заверил пограничников, что на мой счет они могут быть абсолютно спокойны: я придерживаюсь точно того же мнения, ненавижу революции и являюсь в высшей степени законопослушным подданным. Тем не менее никакого действия это не возымело; меня, как уже было сказано, прежде всех остальных подвергли жесточайшему досмотру — и все это исключительно из-за того, что полиции в Копенгагене вздумалось превратить датское имя «Ханс Кристиан» в «Жана Кретьена».

В Зальцбурге, неподалеку от того места, где я остановился, стоял старинный дом с лепными украшениями и надписями, принадлежавший некогда доктору Теофрасту Бомбасту Парацельсу. Старуха служанка в моей гостинице рассказала мне, что она родилась в том доме и кое-что знает о Парацельсе. Он умел превосходно лечить болезнь богачей — подагру. Другие врачи озлобились на него и дали ему яду. Он, однако, вовремя обнаружил это, и не учиться ему было стать, как выгнать из себя яд. Он затворился в своей комнате, строго-настрого приказав предварительно своему слуге не отворять дверей, пока его не позовут. Но слуга был страсть какой любопытный и открыл двери комнаты раньше, а господин-то его успел в это время выгнать яд из желудка только до горла и тут же грохнулся мертвым. Вот какую народную легенду довелось мне услышать. В моем представлении Парацельс всегда был романтичной личностью, вполне подходящей для героя датской поэмы, — он побывал, между прочим, и в Дании в качестве полкового врача при иностранных войсках в царствование Кристиана II и дал матушке Сигбритте чертенка в бутылке, который вылетел вон в сопровождении раскатов грома, стоило той бутылке разбиться.

Бедный Парацельс! Его называют шарлатаном, а ведь он был гением, опередившим эпоху в сфере своего искусства. Но всякий, кто обгоняет колесницу времени, рискует получить удар копытом или вовсе быть затоптанным запряженными в нее лошадьми.

Те, кто побывал в Зальцбурге, обязательно посещают Халлайн, бродят по соляным копям, взбираются на крышку огромного котла, в котором выпаривают соль. Под Голлингом осыпает своими брызгами каменные глыбы большой водопад; однако в память мне запал не его величественный вид, а простая детская улыбка, которую я там видел. Провожал меня к водопаду маленький мальчик, сохранявший во время всей прогулки весьма серьезный вид, который часто бывает у детей его возраста. Казалось, он полностью проникся важностью доверенной ему задачи, был чрезвычайно горд, и за весь путь улыбка так ни разу и не коснулась его личика. Лишь когда мы приблизились к ревущему и бурлящему пенистому потоку, глаза его сверкнули и на лице проступило торжество. «Вот он — Голлингский водопад!» — гордо воскликнул он. Много воды утекло с тех пор, но эта ребячья улыбка никогда не сотрется из моей памяти.

Такое, впрочем, случалось со мною нередко и в других местах; память часто сохраняла такое, что иные сочли бы случайным либо не заслуживающим внимания. Из всех красот величественного монастыря Мелк на Дунае, из всего мраморного великолепия его внутреннего убранства и живописных окрестностей мне больше всего запомнилось большое черное прожженное пятно на полу одного из залов. Дело было во время войны 1809 года. Австрийские войска стояли на северном берегу Дуная, а штаб-квартира французов располагалась как раз в этом самом монастыре. Причиной появления пятна явилось донесение, которое Наполеон в гневе поджег и швырнул на пол.

Наконец вдалеке показался купол собора Св. Стефана, и вскоре уже я въехал в столицу империи. В то время Вена давала приют, а то и становилась вторым домом для многих датчан. Здесь, в доме Зоннляйтнера, всегда можно было встретить множество моих соотечественников, среди которых были и весьма известные и уважаемые люди. Так, в момент моего приезда здесь находились капитан Чернинг, врачи Бенде и Туне, а также норвежец Швайгор, часто собиравшиеся вместе по вечерам. Я несколько выпадал из их кружка, ибо увлекся театром. В «Бургтеатре» мне посчастливилось видеть Аншюца в «Геце фон Берлихенгене», госпожу фон Вайссентурн в роли мадам Херб в комедии «Американец»! В те дни впервые ступила на сцену молоденькая девушка, чье имя — Матильда Вильдауэр — впоследствии вошло в историю мирового искусства. Я присутствовал на ее дебюте в роли Гурли в «Индейцах в Англии». Здесь же шли превосходные постановки многих пьес Коцебу, который был прекрасным автором, к сожалению, обладавшим небогатой фантазией, — своего рода Скрибом своей эпохи. Отсутствие фантазии лишало его произведения поэтического начала, однако создаваемые им блестящие диалоги являлись свидетельством таланта большого мастера. В Хитцинге я видел Штрауса и слушал музыку в его исполнении. Стоя в центре руководимого им оркестра, он являл собой как будто сердце играющей вальс шарманки; казалось, каждый член его тела источает мелодию, взор сверкал, видно было, что само его присутствие вдыхает жизнь в музыкантов. Здесь же, в Хитцинге, летом проживала госпожа фон Вайссентурн, что позволило мне свести знакомство с этой интереснейшей женщиной. Позже в «Базаре поэта» я попытался несколькими штрихами набросать ее портрет — портрет весьма любезной и одновременно чрезвычайно одаренной дамы. На датской сцене большим успехом пользовались принадлежащие ее перу комедии «Которая из них невеста?» и «Поместье Штернберг». К сожалению, сомневаюсь, чтобы юному поколению известно было имя Йоганы фон Вайссентурн, которая, будучи дочерью знаменитого актера, сама взошла на сцену еще ребенком. В 1809 году в Шенбрунне сам Наполеон видел ее игру в «Федре» и преподнес ей в подарок 3000 франков. В возрасте 25 лет она на пари написала за 8 дней трагедию «Друзены», за которой последовало около 60 драматических произведений. К сорокалетию творческой деятельности император Франц наградил ее — первую из всех актрис — «Золотой гражданской медалью почета», что, в свою очередь, привело к присуждению ей прусской золотой медали за вклад в искусство и науку. В 1841 году она распрощалась с театром и умерла в Хитцинге 18 мая 1847 года, оставив после себя 14 томов драматических сочинений.

Впервые мне довелось беседовать с госпожой фон Вайссентурн в ее летней резиденции в Хитцинге. Она оказалась горячей поклонницей Эленшлегера — «великого Эленшлегера», как она его называла, — с тех самых пор, как он, еще юношей, посетил Вену; тогда-то она и познакомилась с ним и сумела оценить его по достоинству. Эта замечательная женщина могла часами без устали слушать мои рассказы об Италии, утверждая, что страна при этом предстает перед ней как живая. В мой альбом она написала следующее:

Многие страны познав, людские глубины изведав,
Ныне, к себе обратясь, мудрость и свет сотвори.

Хитцинг, 6 июля 1834 г. Вайссентурн

В доме Зоннляйтнера я познакомился с Грильпарцером, автором «Праматери» и «Золотого руна». С радушием истинного венца он протянул мне руку и приветствовал в моем лице собрата по перу следующими строками:

Родовых корней объятья
Целый мир не разорвет:
Песни те же, те ж понятья,
Даны и тевтоны — братья,
И напрасно Бельт ревет.

В Вене я чаще всего виделся с Кастелли. Вот тип безусловно истого венца со всеми его прекрасными отличительными свойствами: добродушием, юмором, преданностью и любовью к своему императору. «Наш добрый Франц!» — называл он своего государя и рассказывал, что подал ему когда-то просьбу в стихах о том, чтобы он, «отвечая на поклоны своих венцев, в холодную погоду не снимал с головы шляпы!». Кастелли показывал мне свою богатую коллекцию редких вещиц, в том числе и коллекцию табакерок. Среди них была одна диковинная табакерка в форме улитки, принадлежавшая Вольтеру. «Поклонитесь и поцелуйте!» — сказал Кастелли, подавая мне ее. В своем романе «Всего лишь скрипач» в главе, когда Наоми появляется в Вене, я сделал Кастелли одним из действующих лиц, а стихотворение, открывающее данную главу, было подарено поэтом мне при нашем прощании:

Вот ведь странно: сразу, с первых фраз,
Ты — по-датски, по-немецки — я,
Но мы друг друга поняли тотчас!
То было тайное наречье глаз,
А ключик — в сердце: мы — друзья!

Пробыв около месяца в Вене, я направился домой через Прагу. Надо сказать, что и эта часть пути была полна так называемой поэзии жизни на колесах, прелесть которой ощущается сильнее всего на расстоянии, т. е. уже при воспоминаниях о благополучно оконченном путешествии. Наш подпрыгивающий на каждой кочке экипаж был набит народом до отказа, что было весьма неприятно, однако в дело вмешался случай, внесший элемент юмора в эту тяжелую поездку. Среди пассажиров обнаружились несколько поистине комических персонажей, которые отчасти скрашивали неудобства. Так, один пожилой господин постоянно высказывал свое недовольство всем на свете. То он жаловался на бессовестное вымогательство трактирщика, заломившего за чашку кофе непомерную цену, то сетовал на испорченность и нерадивость нынешней молодежи, которая во всем пытается играть теперь ведущую роль и даже вершить судьбы мира. Подле него разместился без умолку болтавший неопрятный иудей — настоящий Герт Вестфалер, более десятка раз он пересказывал нам подробности своей поездки в Рагузу в Далмации! Нет, решительно заявлял он, королем бы ему быть не хотелось, уж больно это хлопотно. Кем бы он действительно желал стать, так это королевским камердинером; ему как-то приходилось знавать одного, так тот был так толст, что едва мог ходить, так что ему самому требовался камердинер. Как уже было сказано, он чуть не до кончиков пальцев зарос грязью и при этом разглагольствовал о чистоте: его, видите ли, с души воротит, как вспомнит, что в Венгрии печи топят коровьим навозом! Он непрестанно потчевал нас старыми анекдотами и вдруг умолк, задумался, закатил глаза, затем вытащил из кармана какую-то бумажку и принялся лихорадочно строчить на ней. По его словам, его посетили «идеи». Я же вынужден был читать его писанину.

Места в экипаже не были пронумерованы, и пассажиры сами вынуждены были договариваться, кто где сядет. По прибытии в Иглау все мы, голодные и усталые, отправились ужинать, а когда вернулись обратно, оказалось, что два лучших места заняты новыми пассажирами — молодой дамой и ее супругом, который к нашему приходу уже успел уснуть. У дамы же сна не было ни в одном глазу, она была сама общительность и болтала и за себя, и за мужа — об искусстве и литературе, о хорошем воспитании, о чтении поэзии и ее понимании, о музыке и пластике, о Кальдероне и Мендельсоне. Время от времени она прерывалась, чтобы сделать замечание мужу, навалившемуся на нее: «Ангел мой, приподними головку, она стесняет мне грудь!» И снова начинала трещать о библиотеке своего отца, о желании поскорее с ним снова увидеться и т. д. Когда же я спросил ее о литературе Богемии, оказалось, что она состоит в приятельских отношениях решительно со всеми известными писателями, они бывают в доме ее отца, в его библиотеке представлены все сколько-нибудь значимые новинки — и все в том же духе. Когда вокруг немного рассвело, мне удалось рассмотреть и ее, и мужа; оба были евреи блондины. Супруг наконец проснулся, выпил чашку кофе и снова уснул, пристроив свою «ангельскую головку» на груди жены; при этом он лишь единожды открыл рот, чтобы произнести какую-то бородатую шутку, а потом благополучно захрапел — ну чем не ангел?! Попутчица же наша опросила всех и каждого о том, откуда он и чем занимается. Известие, что я поэт, еще пуще разогрело ее интерес ко мне, который — хвала Господу! — несколько остыл, когда мы достигли ворот Праги, где вынуждены были назвать свои имена. Услыхав, что глухой пожилой господин назвался профессором Циммерманом, дама восторженно взвизгнула: «Так вы Циммерман?! Циммерман и одиночество!», нимало не задумываясь о том, что тот автор, которого она имела в виду, уже давным-давно умер. Глухой старик же повторил свое имя, а экзальтированная особа между тем принялась вслух горевать, что лишь в момент расставания узнала, с кем ей довелось ехать всю дорогу. Я поспешил сказать, что уже на следующее утро собираюсь ехать дальше, в Дрезден, чем вызвал бурю сожалений упомянутой дамы — она-то намеревалась пригласить меня осмотреть библиотеку своего отца и, быть может, встретиться с кем-нибудь из «родственных душ»! «Мы живем в самом большом доме на главной площади!» — поведала мне она, и действительно, я видел, как они входили туда; напоследок супруг ее дал мне свою визитную карточку. На следующее утро, однако, я принял решение пробыть в Праге еще два дня и вознамерился отправиться с визитом к попутчикам, чтобы ознакомиться с библиотекой богемских авторов. Я вошел в большой дом, куда, как я видел, проследовала супружеская чета, однако, сколько я ни расспрашивал об этой семье, никто ничего не знал ни о них, ни о какой-либо библиотеке ни на одном из этажей этого здания. Наконец, когда я уже вконец отчаялся, кто-то из жильцов вспомнил, что две чердачные каморки занимает какой-то старый еврей, и хотя не вызывало сомнений, что там никак не может быть разыскиваемых мною персон, я все-таки решил подняться к нему. От лестницы квартирку отделяла перегородка из струганых досок. Я постучал в небольшую дверку с приколотым к ней обычным листком бумаги. Мне открыл какой-то старик в грязном халате; за ним виднелась комната с низким потолком, посреди которой стояла огромная бельевая корзина, полная старых книг. «Не здесь ли проживает эта семья?» — спросил я, показывая ему визитную карточку. «Mein Gott!» — послышалось из соседней комнаты. Это был голос моей знакомой; затем показалась и сама дама, в неглиже, на ходу пытаясь натянуть на себя все то же дорожное платье из черного шелка; за ней я смог разглядеть и ее сонного мужа, который, с трудом подавляя зевоту, кивнул мне своей «ангельской головкой». В замешательстве я застыл на месте. В расстегнутом на спине платье и развязанном чепце дама подошла ко мне, вся пунцовая от смущения. «Фон Андерсен!» — назвала она меня и принялась извиняться за беспорядок, царящий в библиотеке отца, при этом она указала на корзину. Вот так — все хвастливые дорожные россказни обернулись на деле чердачной каморкой да коробом старых книжек!

Миновав по пути из Праги Теплице и Дрезден, я прибыл наконец в Копенгаген.

Я сошел с корабля на датский берег с каким-то странным смешанным чувством; на глазах у меня были слезы, но не каждая из них была слезой радости. Господь Бог, однако, не покинул меня.

Путешествие по Германии, собственно, меня не особо впечатлило; все мои помыслы принадлежали Италии, как потерянному для меня раю, которого мне уже не видать больше. Мысли об ожидающем меня на родине наполняли мою душу ужасом. Я несся в Копенгаген как будто влекомый против воли каким-то неодолимым течением. Я всею душой своей принадлежал Италии, был полон воспоминаний об итальянской природе и народной жизни, тосковал по Италии, как по настоящей родине. И вот в глубине моей души начал распускаться цветок поэзии. Он все рос и рос, и мне пришлось пересадить его на бумагу, хотя я и не сомневался в том, что он принесет мне на родине одно лишь горе, если нужда заставит меня показать его свету. Первые главы этого нового произведения были написаны еще в Риме; в Мюнхене к ним прибавилось еще несколько. В одном письме, полученном мною в Риме, мне сообщали, что Хейберг назвал меня как-то импровизатором. Слово это заронило в мое воображение искру, и вот у меня появились и главный герой, и название нового романа — «Импровизатор».

Первой пьесой, виденною мною в раннем детстве, была, как я уже рассказывал ранее, опера «Дева Дуная», которую давала в театре Оденсе немецкая труппа. Исполнительница главной роли имела шумный успех; ее вызывали без конца, и я смотрел на нее как на счастливейшее существо в мире. Много лет спустя, когда я уже студентом посетил Оденсе, я зашел в городскую больницу. Там в одной комнате, отведенной для бедных старух, где рядами стояли кровати, а у изголовий их маленькие шкафчики, столики да стулья, составлявшие всю меблировку, я увидел над одной кроватью женский портрет, писанный масляными красками и вставленный в золотую раму. На портрете была изображена женщина в роли Эмилии Галотти Лессинга, обрывающая лепестки розы. Картина резко выделялась на фоне жалкой обстановки, и я спросил: «Кто это?» Одна из старух ответила: «О, это портрет нашей барыни-немки!» Передо мною оказалась худенькая, маленькая, изящная старушка с морщинистым лицом, одетая в шелковое, когда-то черное платье. Это и была блестящая певица, любимица публики, которую я слышал некогда в «Деве Дуная». Встреча эта произвела на меня неизгладимое впечатление, и я часто вспоминал о ней. В Неаполе я впервые услышал Малибран; ее голос и игра были верхом совершенства, я никогда не видел ничего подобного; и все же, слушая ее, я не мог отделаться от воспоминания об этой несчастной состарившейся певице в больничной палате Оденсе. Образ обеих актрис я воссоздал в своем романе в лице Аннунциаты. Фоном же для разыгрывающегося в книге действия послужила Италия.

Мое путешествие было окончено; я вернулся в Данию в августе 1834 года и скоро, гостя в Сорё у Ингеманна, который отвел мне в мезонине маленькую каморку с окнами в сад и с видом на озеро и лес, я окончил первую часть «Импровизатора». Вторую я написал уже в Копенгагене.

Даже лучшие мои друзья готовы были махнуть на меня рукой как на поэта. «Мы ошиблись в нем!» — вот как стали теперь говорить обо мне. И мне едва удалось найти издателя для этой книги; наконец надо мною сжалился мой прежний издатель Рейцель и согласился издать «Импровизатора» с тем, однако, чтобы я сам обеспечил ему сбыт известного числа экземпляров, упросив своих друзей подписаться на издание. В уведомлении о выходе книги говорилось, что предлагаемое мною читателям произведение не есть прямое описание моего путешествия, но, так сказать, духовный результат последнего, и т. п. Гонорар я получил, разумеется, самый ничтожный, ведь на успех книги не было никаких видов. Посвящение гласило: «Конференц-советнику Коллину и его дорогой супруге, заменившим мне родителей, а также их детям, заменившим мне братьев и сестер, преподношу я в дар лучшее из того, что имею!»

Книга была быстро распродана и вышла вторым изданием. Критика безмолвствовала, газеты тоже, но в обществе я слышал, что произведение мое заинтересовало и порадовало многих. Наконец Карл Баггер, бывший тогда редактором «Воскресного листка», написал рецензию, начинавшуюся так: ««Андерсен пишет теперь далеко не так хорошо, как прежде: он быстро исписался, я уже давно это предвидел!» Так стали отзываться о писателе в различных кругах столицы, даже в тех, где его так хвалили и почти боготворили на первых порах его литературной деятельности. Он, однако, вовсе не исписался; напротив, теперь он достиг небывалой высоты, и это самым блестящим образом доказывает его новый роман «Импровизатор»...»

Читатели, быть может, засмеются, если я скажу, что, читая эти строки, я плакал от радости и благодарил Бога и людей.

Примечания

«Порта Семпионе» (Porta Sempione) — триумфальная арка в честь Наполеона I, строительство которой было начато в 1807-м, завершено в 1838 г.

«Любовный напиток» (1832) — опера итальянского композитора Г. Доницетти. «Волшебная флейта». См. примеч. к истории «Тетушка».

«Оле Лукойе» — сказочная комедия Андерсена, созданная в 1840 г. по мотивам одноименной сказки.

...сада Гесперид... — Геспериды, в греческой мифологии дочери Атланта, жившие в сказочном саду, где одна из яблонь приносила золотые плоды. Похищение яблок из сада Гесперид, охранявшегося стоглавым драконом, — один из подвигов Геракла.

...Торвальдсена или Кановы... — Торвальдсен Б. (см. примеч. к сказке «Хольгер Датчанин»). Канова А. (1757—1822) — итальянский скульптор, представитель классицизма.

Николаи Г. (1795—1852) — немецкий писатель. В сочинении «Италия, какова она есть» (1834) с пренебрежением отзывался о культуре и природе Италии.

Веттурино (vetturino, итал.) — кучер.

Йеппе — главное действующее лицо комедии Л. Хольберга «Йеппе с горы, или превращенный крестьянин» (1722).

«Роберт-дьявол» (1830) — опера немецкого композитора Д. Мейербера (наст. имя и фам. Якоб Либман Бер) (1791—1864), впервые поставленная в Дании в 1831 г. под названием «Роберт Норманский».

Альфьери В. (1749—1803) — итальянский драматург, создатель национальной трагедии классицизма.

...у которого бился Ганнибал. — В 217 г. до н. э. Ганнибал разбил римлян у Тразименского озера.

Перуджино П. (наст. фам. Ваннуччи) (между 1445 и 1452—1523) — итальянский художник.

«Kennst Du das Land!» — начальная строка песни Миньоны об Италии (кн. 3, гл. 1) в «Годах учения Вильгельма Мейстера» Гёте.

Купер Д.Ф. (1789—1851) — американский писатель, создавший цикл романов о колонизации Северной Америки.

...воспетой Горацием горы Соракт... — Имеются в виду «Оды» Горация: «...гора Соракт, видимая из Рима» (9, 1).

...Камуччини ...Верне — Камуччини В. (1771—1844) — итальянский художник. Верне О. (1789—1863) — французский художник.

«Miserere...» — «Miserere mei, Deus...» (Помилуй меня, Боже...) — См. примеч. к сказке «Психея».

Кристенсен К. (1806—1845) — датский художник и скульптор, с 1831 по 1834 г. проживавший в Риме.

Бёдкер Л. (1793—1874) — датский поэт, с 1824-го по 1835 г. проживавший в Риме. Близкий друг и доверенное лицо Торвальдсена.

Кюхлер А. (1803—1886) — датский художник. С 1831 г. жил в Риме. В 1844 г. принял католичество. В 1851 г. вступил в орден францисканцев. Умер в Риме в 1886 г.

Блунк Д.К. (1798—1853) — датский художник, мастер исторических полотен.

Фернли Т. (1802—1842) — норвежский художник-пейзажист.

Беатриче Ч. (1577—1599) — итальянская аристократка, казненная в 1599 г. за соучастие в убийстве своего отца. Согласно легенде, она была вынуждена защищать свою честь. Андерсен посвятил ей стихотворение «Беатриче Ченчи», опубликованное в 1835 г.

Доменикино (наст. имя Доменико Цампьери) (1581—1641) — итальянский художнник.

...с его кипящей, как во времена Гёте, народной жизнью... — Имеется в виду описание Рима в путевых очерках Гёте «Путешествие по Италии» (1816—1819), с которыми Андерсен познакомился в 1834 г., когда работал над романом «Импровизатор».

Райнхарт Й.К. (1761—1847) — немецкий художник. С 1789 г. и до конца своих дней жил в Риме. Играл заметную роль в культурной жизни Италии.

Кох ИА. (1768—1839) — немецкий художник и гравер, в период с 1796 по 1812 г. и с 1815 по 1839 г. жил в Риме.

Миннезингеры — немецкие рыцарские поэты-певцы.

Понс Эмилиус (Pons Aemilius) — один из самых древних мостов в Риме.

Лафайет Ж.М. (1757—1834) — маркиз, французский политический деятель. Участник войны за независимость в Северной Америке (1775—1783). В начале Великой французской революции (1789—1794) командовал национальной гвардией, в 1892 г. перешел на сторону контрреволюции. В период июльской революции 1830 г. снова командовал национальной гвардией.

...что теперь известно всем из жизнеописания Торвальдсена, составленного Тиле... — Имеется в виду сочинение Тиле «Датский скульптор Бертиль Торвальдсен и его творчество» (1831—1850).

Бюстрём Й.Н. (1783—1848) — шведский скульптор.

...о нынешних «скандинавских симпатиях»... — Речь идет о культурном сближении скандинавских стран в 1830-е гг.

...на мотив «На тинге и стоял молодой Адельстен»... — Имеется в виду песня из водевиля Т. Торупа «Свадьба Петера» (1793), музыку к которому сочинил композитор Шульц.

«Улисс из Итаки» — комедия Л. Хольберга, написанная им в 1725 г.

Письмо это было... от одного из моих истинных друзей... — Имеется в виду Л. Мёллер, в то время кандидат теологии. Письмо Л. Мёллера Х.К. Андерсену датировано январем 1834 г.

Еще сильнее потрясло меня письмо от другого моего друга, на которого я более всех мог положиться. — Имеется в виду Э. Коллин. Письмо Э. Коллина Андерсену датировано декабрем 1833 г.

«Лассенская стипендия» была учреждена по завещанию советника юстиции Р. Лассена для обучения талантливых студентов за границей.

«Любовь при дворе» — романтическая комедия Ф. Палудана-Мюллера, вышедшая в свет анонимно в 1832 г.

Вот несколько строк из ее письма... — Речь идет об отрывке из письма фру Лэссё к Андерсену, датированного мартом 1834 г.

...пришло известие о кончине моей старухи матери... — Мать Андерсена скончалась 7 октября 1833 г.

...в своем «Бледном рыцаре» — «Бледный рыцарь» — рассказ Эленшлегера, опубликованный в 1832 г. В судьбе его героев, рыцаря Оге и его возлюбленной Эльсе, отражены народные представления о том, что мертвые способны являться живым и даже общаться с ними.

«Аксель и Вальборг» (1808) — трагедия Эленшлегера.

«Ты в Риме...» — Строки из стихотворения Андерсена, опубликованного под названием «Небольшое стихотворение» в 1837 г.

Теодорик (? — ок. 1381) — король остготов, завоевавших Италию и основавших в 493 г. на ее территории свое королевство.

«Под защитой гор лиловых...» — Строки из стихотворения Андерсена «Прогулка на Везувий». Опубликовано в 1835 г.

В Неаполе пела Малибран; я слышал ее в «Норме», «Севильском цирюльнике»... — Малибран М.Ф. (1808—1836) — французская певица, прославившаяся исполнением партий в операх В. Беллини и Д. Россини. «Норма» (1831) — опера В. Беллини. «Севильский цирюльник» (1816) — опера Д. Россини.

Лаблаш Л. (1794—1858) — знаменитый итальянский певец, выступавший во многих странах мира. Имеется в виду опера Ф. Херольда «Зампа» (1831).

Мюрат И. (1767—1815) — сподвижник Наполеона I и его зять, с 1804 г. — маршал Франции, с 1808 г. — король Неаполитанский. Королевский дворец в Казерте был построен в середине 18 в.

Берти Ф. (1801—1872) — итальянский поэт, с которым Андерсену состоял в переписке. Во время их личной встречи встречи Берти подарил Андерсену текст своей комедии «Шестидесятилетние любовники».

Бартолини Л. (1777—1850) — итальянский скульптор, возглавлявший отделение скульптуры в Академии во Флоренции. Скульптура «Вакханка» считается одной из его лучших работ.

Сантарелли Э. (1801—1886) — итальянский скульптор, ученик Торвальдсена, с 1832 г. — профессор Академии во Флоренции.

Вьёссё Дж. П. (1779—1850) — итальянский писатель и журналист, основатель культурно-просветительского центра, получившего название «Литературный кабинет». В 1815 г. посетил Данию, завязав знакомство с Эленшлегером, Баггесеном и другими видными представителями национальной культуры.

Брун Ф. (1765—1835) — датская писательница, в литературном салоне которой собирались выдающиеся датские писатели, музыканты, художники.

Скалигеры (делла Скала) — итальянский феодальный род, к которому принадлежали правители Вероны с 1260-х гг. до 1387 г., пока город не был захвачен правителями Милана Висконти.

Бендс В. (1804—1832) — датский художник, родившийся, как и Андерсен, в Оденсе, и умерший в Виченце.

...направляясь в Ханаан современного искусства... — Ханаан — древнее название современной Палестины.

«Прощание с Италией» — Стихотворение Андерсена «Прощание с Италией» было опубликована в газете «Кюбенхавнс постен» в августе 1834 г.

...Мольбек уже официально оповестил об этом всех статьей в «Литературном ежемесячнике»... — Имеется в виду статья К. Мольбека «О новейшей датской поэзии», напечатанная в «Литературном ежемесячнике» в октябре 1833 г. В ней давалась оценка поэтическим произведениям Х. Херца, Ф.Й. Хансена, Х.П. Хольста, Кр. Винтера и Х.К. Андерсена.

«Гец фон Берлихинген» (1771—1773) — историческая драма Гёте.

Парацельс (наст. имя Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм) (1493—1541) — врач и естествоиспытатель, подвергший критическому пересмотру идеи древней медицины и способствовавший внедрению химических препаратов в медицину. В качестве полкового врача побывал в 1520 г. в Дании и Швеции. Интерес Андерсена к личности Парацельса был связан с неосуществленным замыслом романа «Карлик Кристиана II».

Сигбрит Виллумсдаттер — советчица короля Кристиана II, дочь которой, Дювеке, была его любовницей. Даже после внезапной кончины Дювеке Сигбрит сохранила влияние на Кристиана II и во многом направляла его политику.

Зоннляйтнер Й. (1766—1835) — австрийский писатель, женатый на датчанке и говоривший по-датски. У Зоннляйтнера было много друзей среди датских писателей, которые, приезжая в Австрию, часто останавливались в его доме.

...г-жа фон Вайсентурн ...в комедии «Американец»... — Вайсентурн Й.Ф. фон (1773—1847) — немецкая актриса и писательница. «Американец» — водевиль К. Федеричи, в котором Вайсентурн играла главную роль.

Вильдауэр М. (1820—1878) — австрийская актриса, родилась в Вене, дебютировала в пьесе А. Коцебу «Индейцы в Англии». Впоследствии получила известность как оперная певица.

Позже в «Базаре поэта»... — Андерсен нарисовал выразительный портрет Й.Ф. Вайсентурн в путевых очерках «Базар поэта».

...комедии «Которая из них невеста?» и «Поместье «Штернберг»»... — Комедии Й.Ф. Вайсентурн «Которая из них невеста?» и «Поместье «Штернберг»» были поставлены на сцене датского Королевского театра соответственно в 1819 и 1823 гг.

Грильпарцер Ф. (1791—1872) — австрийский драматург. Широкую известность принесли ему трагедия «Праматерь» (1817) и драматическая трилогия «Золотое руно» (издана в 1822).

Кастелли И.Ф. (1781—1862) — австрийский писатель, изображенный Андерсеном во второй главе третьей части романа «Всего лишь скрипач».

Герт Вестфалер — персонаж одноименной комедии (1723) Хольберга.

...профессором Циммерманом... — Речь, очевидно, идет о немецком философе Й.Г. Циммермане (1728—1795), авторе труда «Одиночество» (1785).

Первые главы этого произведения были написаны еще в Риме... — К работе над романом «Импровизатор» писатель приступил в Риме 27 декабря 1833 г.

Исполнительница главной роли... — Речь идет о немецкой актрисе Каролине Петри (1782—1857), послужившей для Андерсена одним из прототипов к образу певицы Аннунциаты в «Импровизаторе».

«Эмилия Галотти» (1772) — трагедия немецкого драматурга Г.Э. Лессинга.

Наконец, Карл Баггер... написал рецензию... — рецензия К. Баггера на роман Андерсена «Импровизатор» появилась спустя десять дней после его выхода в свет, 19 апреля 1835 г.

1. Ты знаешь эту страну! (нем.)

2. Dolce farniente (итал.) — услада, сладкое времяпрепровождение.

3. Dulcamara (итал.) — зазывала в бродячем театре, обманщик.

4. «Да здравствует бутылка!» (фр.)

5. Перевод А. и П. Ганзенов.