Вернуться к Жизнеописание

Часть третья

I

Итак, начался третий период моей жизни, ибо я провожу четкую грань между годами детства, проведенными в Оденсе, и трехлетними приключениями в Копенгагене — настолько они отличаются друг от друга.

Двадцатого ноября 1822 года я выехал в почтовом дилижансе в Слагельсе. О том, что ожидает меня в школе, я не имел совершенно никакого представления, знал лишь, что жить и столоваться мне придется у одной довольно зажиточной вдовы, которая обеспечит меня всем необходимым, так что я буду вовсе лишен забот о добывании хлеба насущного. Мейслинг, директор школы, опубликовал стихотворение «Элегия детства», которое я находил весьма трогательным и красивым. Больше мне ничего не было о нем известно, но сей факт меня весьма обнадеживал. Почтовым дилижансом возвращались домой и несколько молодых людей, в октябре поступивших в университет, все они, как и я, находились в веселом настроении, и в пути мы с удовольствием распевали песни, радуясь прекрасному осеннему дню.

До Слагельсе мы добрались поздним вечером, и хозяйка постоялого двора в ответ на вопрос о достопримечательностях города сообщила, что их всего лишь две: библиотека Бастхольма и новый английский пожарный экипаж. Мне отвели небольшую комнатку, где я, прежде чем улечься спать, помолился Господу и попросил Его всегда оставаться добрым ко мне и помочь мне продвинуться в изучении наук, проявив в этом все возможное усердие и прилежание.

Ранним утром следующего дня я отправился в школу, чтобы нанести визит Мейслингу. Они принял меня весьма тепло, я бы даже сказал, сердечно, и заметил, что по получении письма от Коллина все организовал для меня наилучшим образом. Не откладывая дела в долгий ящик, я вечером того же дня прочитал ему мои «Солнце эльфов» и «Привидение на могиле Пальнатоке». На чтение пригласили двух учеников старшего класса, и я был весьма горд тем, что сумел показать, какой я молодец. Жить мне предстояло у вдовы местного фогта г-жи Хеннеберг вместе с еще одним учеником, сыном священника Фишера из Рингстеда.

Утром в понедельник начались занятия в школе, меня определили во второй класс. Мейслинг выделил мне место в среднем ряду, почти в самом центре класса. Мои одноклассники были почти совсем дети, я со своим ростом возвышался над всеми ними, и они с изумлением поглядывали на своего нового товарища.

Начинать мне пришлось с изучения латыни, греческого, геометрии, истории, географии, короче говоря, заниматься всеми предметами, даже чистописанием и арифметикой, ведь я почти ничегошеньки не знал ни по одному из них. Так, о геометрии я вообще не имел никакого представления, а что до географии, то не мог отыскать на карте Копенгаген. Все это вызывало во мне огромный интерес, но лавина предметов захлестнула меня, к тому же я окунулся в новую, совершенно не знакомую мне жизнь, да и окружение мое изменилось до неузнаваемости, и все это воздействовало на меня странным образом. Старик Сниткер вел у нас (во втором классе) латынь, это был настоящий оригинал, но исполненный добродушия (впоследствии я изобразил его в «Теневых картинах»). Он уже преподавал в школе, когда там учились Ингеманн, Йенс Мёллер и будущий актер Росенкильде. «Да, вот какие люди учились у нас! — говаривал он. — Надеюсь и вы прославите нашу школу!» И мне льстили его слова. Все учителя относились ко мне очень доброжелательно, а Мейслинг каждое воскресенье приглашал к себе и, учитывая мой высокий рост, позволял мне ходить в церковь со старшим классом, а не как положено — со своим. Что, правда, не слишком нравилось малышам из моего класса.

Впрочем, как учителя, так и Мейслинг относились ко мне вежливо и доброжелательно лишь в течение первого месяца моего пребывания в школе. Я занимался с изрядным усердием, но не мог как следует усвоить всю эту массу новых для меня и столь разнообразных сведений, я учил предметы со всем прилежанием, но был не в состоянии привести свои знания в систему и должным образом применить их — и это вполне естественно для такой невежественной и мечтательной натуры, ведь раньше я никогда не обременял себя мыслительной деятельностью. Лишь старший преподаватель Квистгор не изменил ко мне своего отношения. Этот крестьянский сын и сам только в двадцать лет начал учиться. Он поддерживал во мне бодрость духа, и чтобы выразить ему свою благодарность, я первым делом и очень старательно учил его уроки, но он вел только Закон Божий и библейскую историю. Свой предмет он преподавал превосходно, и что касается меня, слова его падали на благодатную почву.

С восьми утра до полудня и с трех до шести часов вечера я проводил на уроках в школе, что явилось для меня, привыкшего в Копенгагене свободно распоряжаться своим временем, нелегким испытанием. В моем окружении было достаточно много смешного, но это открылось мне только тогда, когда я, уже получив аттестат зрелости, вернулся в столицу. У Сниткера было несколько дочерей, все они нашли женихов из числа учеников школы и впоследствии вышли за них замуж. В девицах же оставалась только последняя из дочерей, малышка Сигне. Сниткер часто рассказывал о ней в хвалебных тонах и не забывал напоминать, что все его зятья раньше у него учились. В доме учителя истории Андерсена дела складывались не лучшим образом, он всегда был раздражен и ворчлив, яростно закусывал свои рыжеватые бакенбарды и рассказывал какие-то странные истории. Однажды он отругал меня: «У тебя, дылда, следовало бы излишек тела отрезать — на двух щенков хватило бы!» А учитель математики вряд ли мог заслужить у кого-нибудь хотя бы толику уважения. Впрочем, Мейслинг ко всем ним относился весьма пренебрежительно.

Дома у г-жи Хеннеберг, где снимал жилье еще один ученик школы, в моем распоряжении находилась маленькая комнатушка да еще пристройка с выходом в сад. Жили мы с моим соседом довольно мирно, но был он парень невоспитанный и несколько раз являлся вечером, будучи сильно навеселе, и я в ужасе бежал на половину хозяйки, где и устраивался на ночь на диване. Снаружи мои окна обвивала виноградная лоза, а маленький садик простирался до самого поля, где на холме находилось место казни города Слагельсе. По вечерам я частенько сиживал в саду и упражнялся в пении, и, как в старые времена в Оденсе, соседи слушали меня за изгородью и восхищались моим красивым голосом.

Раз в две недели «Драматическое общество» давало комедии. Сцену обустроили в дворовой постройке, прежде служившей хлевом. Под потолком висела небольшая железная люстра, и сверху нещадно капало раскаленное сало, так что место под ней всегда пустовало, даже когда публика битком набивала зал. На занавесе был изображен фонтан, причем так, что казалось, будто струя вырывается из суфлерской будки. Для городских сцен художник изобразил рыночную площадь Слагельсе, и эта декорация присутствовала в любом спектакле. Для сцен же, действие которых происходит в лесу, декорации нарисовали на заднике, что часто дезориентировало публику, поскольку луну оказалось невозможно разместить над деревьями, и она маячила прямо перед ними. Каждый член общества имел право на два билета для прислуги на генеральную репетицию, а ученики школы допускались на нее бесплатно, ибо дирекция театра стремилась как можно больше наполнить зал, чтобы актеры привыкли к выступлению на широкой публике. Так что в зале всегда находилось множество горничных и школяров. В оркестре играли старый садовник и двое местных подмастерьев, исполняли они обычно только «молинаски», а школьники при этом отбивали ногами такт.

Тем временем приближались рождественские праздники. Мейслингу не особенно нравилась жизнь в этом маленьком городке, и он с удовольствием воспользовался возможностью хоть ненадолго его покинуть. Город располагал одной-единственной старой каретой, впрочем, все жители ею охотно пользовались. На Рождество устраивали городской бал, однако на этот раз приглашенные дамы оказались в незавидном положении — их пришлось нести из дома на руках, ибо Мейслинг нанял карету для своего путешествия. Мне он предложил отправиться вместе с ним. В расшатанном экипаже разместились он, его жена, четверо их детей, служанка и я. Под сиденье Мейслинга убрали корзинку с блинами, вложенными между двумя плетеными розетками, а супруга его держала в руках кулек, наполненный фунтиками со сладостями. Чтобы дети не замерзли, все мы закутались в большое одеяло. Ночью зажгли фонарь. Появилась колода карт, и мы начали игру, а фру Мейслинг задорно исполнила арию из «Дон Жуана»: «Не верь ему, он лжет тебе». В столицу мы прибыли, все обсыпанные пухом.

Г-жа Юргенсен оказала мне весьма сердечный прием и предложила пожить у нее во время моего короткого пребывания в Копенгагене. Впервые я отобедал у статского советника Коллина, все члены его семьи отнеслись ко мне несколько настороженно, однако хозяин дома был сама любезность. Он утешил меня и подбодрил, зная о моих школьных мытарствах, выразил удовлетворение моими оценками — я ведь захватил с собой дневник — и попросил меня ежемесячно сообщать ему их, а также без утайки рассказывать о том, как у меня идут дела. Я ощутил к нему искреннее доверие, однако он все-таки оставался для меня человеком, от которого зависели мои жизнь и судьба, и поэтому испытывал по отношению к нему странное чувство страха, смешанное с почтительностью.

С первым днем нового года школьная жизнь приняла привычный для учебных заведений оборот. Учителя обращались со мной так же, как и с другими учениками, я же нуждался в другом подходе, другой педагогической методе. Но не мог же я этого потребовать! Нет, в школе, как на фабрике, порядок для всех один. Мейслинг был весьма вспыльчив и раз за разом грубо вышучивал учеников. К счастью, он вел в нашем классе лишь один урок в неделю (по письменному датскому), но я так страшился его, что зачастую в глубине души просил Господа, чтобы из печки полыхнуло пламя или случилось нечто подобное, что помешало бы ему прийти на занятия. Когда он спрашивал меня, я, даже зная правильный ответ, начинал путаться и спотыкаться, а он по-своему переиначивал мои слова, и моя речь представала еще более смешной, чем была на самом деле, что вызывало хохот моих одноклассников, который действовал на меня угнетающе. Возможно, он не имел в виду ничего плохого, просто у него была такая манера поведения, но ничего более ужасного для человека моего склада представить нельзя. Я приуныл, но все же моя жизнерадостная натура пока еще побеждала.

Коллин ненавязчиво, по-дружески посоветовал мне во время учебы не уделять слишком много времени стихотворчеству. Я воспринял его пожелание со всей ответственностью и чувствовал поэтому, что если нарушу его, то совершу настоящий грех. За первый год учебы я написал всего лишь одно стихотворение — на смерть Гутфельдта. Я ведь многим был этому человеку обязан и очень любил его. Стихотворение без указания имени автора напечатали в местной газете, и благодаря этому обо мне узнал пастор Бастхольм. Я дал ему почитать мое «Солнце эльфов» и получил от него весьма доброжелательное письмо, в котором он призывал меня учиться дальше и тем самым все больше и больше оттачивать поэтическое мастерство. Предстояла церемония вступления Мейслинга в должность директора с участием епископа Мюнтера, и школьный учитель пения попросил меня написать по этому поводу текст песни, которую ученики исполнят на определенный мотив. Как я был горд, ведь песню исполнят в монастырской церкви! Перед началом церемонии, чтобы унять волнение, отправился на старое кладбище, где бродил, наблюдая, как неподалеку больничные прачки развешивают белье для сушки. Там-то я и увидел покосившийся памятник на всеми забытой и заброшенной могиле поэта Франкенау. Чувство гордости тут же улетучилось, и на душе у меня стало так скверно, что я заплакал искренними слезами и не мог унять их до тех пор, пока за мною не пришли и не позвали к началу исполнения песни. Примерно в то же время, на пасхальных каникулах я написал небольшое стихотворение под названием «Моей матери», напечатанное в моем сборнике «Стихотворения», вышедшем в 1830 году.

Кроме того, довольно много народу успело прослушать трагедию «Солнце эльфов», пока Мейслинг не запретил мне читать ее, что было, наверное, довольно разумно с его стороны, но в результате страх мой перед ним только усилился. Тем не менее я по-прежнему каждое воскресенье бывал у него в доме, где он всегда принимал меня дружелюбно. Мы проводили время вместе с детьми директора и несколькими, также приглашенными учениками. Мейслинг забавлялся, возя нас на маленькой тачке, играл с нами в рождественские игры и в обманутого мужа. В один из первых месяцев учебы, когда мне выставили хорошие оценки, я стал задумываться о том, как мне повезло, и, вспомнив о Гульдберге, решил вновь завоевать его расположение, для чего и сообщил ему о своих успехах в учебе. Еще перед тем, как окончательно склониться в пользу учебы, я захотел показать, насколько благодарен этому человеку, и посвятил ему «Солнце эльфов», о чем Гульдберг, вероятно, прослышал, — и вот мне передали письмо от него, которое я здесь и привожу, поскольку, по-моему, оно в достаточной мере свидетельствует о том, какую борьбу с самим собой я выдержал, все-таки решив написать ему теперь.

«Г-ну Андерсену, ученику школы Королевского театра

Если Вы полагаете, что обязаны мне чем-либо, то наилучший способ выказать свою благодарность — оставить всякие попытки сделать это, как, например, посвятить мне работу, которую Вы предполагаете напечатать. Любое публичное указание на меня, как на Вашего благодетеля, настолько противно моей натуре, что Вы не сможете доставить мне большей досады каким-либо иным способом, нежели публично называть меня человеком, что-то сделавшим для Вас. Первый, самый подходящий случай отблагодарить меня и проявить усердие в учении, возможность чего предоставил Вам я, Вы проигнорировали, а вот другим, гораздо менее подходящим — поведать десятку читателей о том, что я Ваш благодетель, — воспользовались! О том, что я сделал для Вас, единственно знает тот, кого это касается, знает Господь на небесах, и только он нам судья.

15 июля 1822 года
Ф. Хёг-Гульдберг».

Письмо это, когда я его получил, убило меня, теперь же я, напротив, посчитал, что оно полностью выражает характер его автора — он писал его, не остыв от гнева. Поэтому на этот раз и написал ему сердечные искренние строки и со следующей почтой получил весьма дружелюбный ответ, из которого понял, что он более не сердится на меня и что мы снова стали друзьями, что он доволен моими оценками. И у меня сразу с души словно свалился камень. Впоследствии он регулярно писал мне, он слышал о моих успехах, тепло и сердечно отзывался обо мне, да что там — однажды я получил от него письмо, большая часть которого написана стихами. Он чувствовал, что я все еще остаюсь наивен душою, и предрекал, что дела мои наладятся.

На следующий год, во время первых моих школьных пасхальных каникул во мне проснулось желание съездить в Оденсе, чтобы повидать матушку [и] знакомых. Теперь я мог, не стыдясь, показаться им на глаза. О, как же я радовался предстоящей поездке! Мейслинг же тем временем в одиночестве отправился в Копенгаген. Перед его отъездом я высказал свое желание побывать в Оденсе, он же заявил, что лучше бы я остался поиграть с его детьми, по крайней мере в течение восьми дней. И тогда я решился съездить на восемь дней домой. Какое счастье! Было еще три часа ночи, когда я, облачившись в свой лучший наряд, отправился пешком в Корсёр. С собой я взял немного белья, уложив его в холщовый мешочек. На борту смэка я преодолел пролив за несколько часов, а дальше побрел в направлении моего дорогого, родного города, который покинул три с лишком года назад, пустившись в такое авантюрное предприятие. Господи, как же колотилось у меня сердце!

Как только впереди замаячил собор Св. Кнуда, я упал на колени и заплакал от счастья, я благодарил милого доброго Господа за то, что Он так по-отечески ведет меня по жизненному пути; душу мою переполнила радость, и я громко запел от восторга. Когда я вступил в город, мне показалось, что я грежу. На первой же улице я встретил матушку, и она разрыдалась, не в силах порадоваться вместе со мной. Старик Иверсен и все его домочадцы приняли меня как своего собственного сына. Гульдберг оказал мне весьма любезный прием, да и мне было приятно повидаться с полковником, ведь он приходился братом моему благодетелю. Многие смотрели на меня с удивлением, а люди из простых, знакомые мне по прежним временам, обращались ко мне как к г-ну Кристиану, так как не знали точно моего первого имени. Я побывал на Монастырском холме, в лесу Ундеруп, и вся моя копенгагенская жизнь показалась мне сном. Старая моя бабушка умерла. Ах, если б она была еще в живых, она бы смогла снова увидеть меня, милая-милая моя старушка! Ее похоронили на кладбище для бедных, и могилы ее мне отыскать не удалось. А вот отцовскую сровняли с землей: в той части кладбища собирались разбить цветник. Из земли даже торчали кости умерших, и я закопал их поглубже. Теперь на том месте, где тело отца предали земле, выросли розовые кусты.

Матушка же моя была горда и счастлива, ей хотелось, чтобы все-все увидели меня, и она потребовала нанести визит в каждый дом на улице, где сама проживала, на меньшее она была не согласна. «Они же зовут и приглашают, — сказала она. — Так что придется тебе пойти!» В один из вечеров она пришла за мной к полковнику Гульдбергу, поскольку со мной пожелала встретиться служанка фабриканта. Я не мог ей перечить и отправился домой. Девица увидела меня, застеснялась, отвесила поклон, и мы расстались, обменявшись лишь несколькими фразами. Сестру Бункефлода я навестил сразу же по приезде. Она рассказала мне несколько историй о моей матушке, я же ограничусь одной. Во время моего пребывания в Копенгагене она часто приходила к ним с моими письмами, так как сама грамоты не знала. И вот когда Гульдберг выступил с речью в Гэтхусет, передав в мою пользу гонорар за выступление, матушка, прослышав об этом, решила, что речь написана мною, и целиком и полностью поверила в мое авторство. Поэтому она раздобыла текст речи, попросила старую деву прочитать его ей и по окончании чтения заплакала неудержимыми слезами. В речи, посвященной дню рождения короля, однажды встретилось слово «старушка». «Это наша старая бабушка», — сказала она. Услышав «отец нации», матушка воскликнула: «О, добрая душа!», решив, что имелся в виду мой отец. А в сочетании «мать нации» обратила внимание только на первое слово и подумала, что речь идет о ней самой. Каникулярное время пролетело быстро, и вот мне уже следует возвращаться. Таков оказался короткий, но очень поэтичный сон, вырвавший меня из школьной повседневности.

Полковник Гульдберг из Оденсе написал мне вскоре после моего отъезда, он обращался ко мне, точно отец к сыну, а я нуждался именно в таком сердечном отношении и стал поверять ему все свои мысли! В каждом своем письме он вселял в меня мужество и уверенность в себе, и вплоть до сего момента я ощущаю себя находящимся в ближайшем родстве с ним, и отношусь к нему, как относился к отцу в детские годы в родном городе. Супруга же командора Вульфа также писала мне едва ли не раз в две недели и относилась ко мне по-матерински, правда, порою она была немного строга со мною, когда я донимал ее своими бесконечными жалобами, но вообще-то стала мне настоящей матерью. Коллин был тоже мил и любезен, всячески подбадривал меня в своих письмах и выражал удовлетворение моими успехами, какового я сам вовсе не испытывал.

Мейслинг, по-видимому, решил, что поступает правильно, держа меня в ежовых рукавицах с целью внести хоть какой-то порядок и определенность в сумбур моих мыслей и чувств. Учителя же сплошь и рядом проявляли свой обывательский, мещанский подход к делу, и все окружавшие меня люди лишь в столь малой степени могли понять эти мои мысли и чувства, что я в одночасье утерял свою жизнестойкость и все мои юношеские надежды потускнели. Мне стало казаться, будто я не делаю достаточных успехов в учебе, что весьма сильно ранило мое самолюбие, ведь занимался я каждый день до глубокой ночи. Мейслинг решил подстегнуть меня постоянными унижениями и оскорблениями, чем доводил до полного отчаяния, и я часто плакал, оставаясь дома в одиночестве. Я говорил себе, что мои покровители ошиблись во мне, что я никчемная личность, и стал подумывать о смерти. Тяга к мечтаниям и фантазерству все только усиливалась, я ощущал в себе потребность к сочинительству и даже набросал несколько отрывков, но и тут меня ждал тупик отчаяния, ведь Коллин предостерегал меня от этого. По всему по этому я и считал себя негодным человеком и в наказание самому себе стал учить уроки с удвоенной энергией.

Нередко по вечерам я отправлялся на небольшие прогулки к замку Антворсков, от которого сохранилось лишь одно крыло. В зарослях высокой крапивы скрывались кучи битого камня, я частенько сиживал там лунными вечерами и трясся от страха в ожидании появления призраков монахов, настолько я был суеверен. В другой стороне от города находился «Холм отдохновения», на котором, по легенде, восстал ото сна Святой Андерс, заснувший в Яффе близ Иерусалима. На холме стоял деревянный крест с изображением Христа. Оно было выполнено в не знакомой мне манере, в традициях католицизма, почему я нередко и захаживал туда, наблюдал через пролив Фюн, и меня посещали удивительные мысли о моем будущем, о жизни и мироздании. И меньше всего думал я тогда, что несколько лет спустя призрак Херц язвительно назовет меня, вспомнив легенду, Святым Андерсеном, но ведь я знал блаженной памяти приходского священника Андерса гораздо лучше, чем Херц меня.

Что касается моих однокашников, то с ними я вполне ладил, учителя, в сущности, любили меня, но настроение мое никак не улучшалось. В ноябре 1823 г. предстояли годовые экзамены, и я жил мечтами и надеждами на то, что по их результатам меня переведут в третий (предпоследний) класс. Если бы этого не произошло, Коллин, как мне представлялось, сильно огорчился бы и решил, что я ни на что не гожусь. Я готовился, как одержимый, и по окончании испытаний Мейслинг записал в моем дневнике следующее:

«По окончании учебного года я не могу не воздать Х.К. Андерсену заслуженную похвалу за проявленное им, в особенности во втором полугодии, чрезвычайное усердие, с которым он стремился получить необходимые для плодотворной деятельности в будущем основные знания. В знак вознаграждения и поощрения за его старания он переводится в третий класс школы.

8/10 23. Мейслинг».

Я был несказанно счастлив, я получал письма со словами одобрения от своих друзей, Коллин написал, что весьма доволен мною, я по-щенячьи радовался и чувствовал себя заново рожденным. Кронпринцесса прислала мне деньги на карманные расходы, и, прибыв на рождественские праздники в Копенгаген, я имел возможность всласть поразвлечься, правда, только лишь в течение восьми дней. На большее я не решился, и на девятый день отправился обратно заниматься с детьми Мейслинга. Таково было его требование! В Копенгагене я остановился в этот раз у управляющего Баллинга, этого милого человека, известного своей благотворительной деятельностью, который еще до моего отъезда в Слагельсе не раз проявлял заботу обо мне. В те несколько дней, что я провел в столице, мы каждый вечер ходили в театр, занимая места в партере, чему был несказанно рад.

Доказательством того, сколь горячо я по-прежнему любил театр, служит история моего возвращения в Слагельсе. Чтобы посмотреть спектакль, который шел субботним вечером, я отказался от поездки с почтовым дилижансом, отходившим в тот день, и решил отправиться в обратный путь пешком ранним воскресным утром. Из двенадцати каникулярных дней прошло всего восемь, но так как Мейслинг предписал мне появиться у него в следующий понедельник утром, я посмотрел в субботу комедию и отправился в путь пешком, имея при себе карманные деньги, выданные мне Баллингом, и целую кипу романов Вальтера Скотта, полученных мною в подарок на Рождество. Ходок я превосходный, но стоял крепкий мороз, и я едва не отморозил пальцы, они омертвели от холода, и пришлось возвращать их к жизни, отогревая дыханием. На отрезке от Роскилле до Рингстеда поднялась метель, но я упорно шел по середине проселочной дороги, изредка заглядывая в шекспировскую «Бурю» и бодро распевая песни. Вот так, на своих двоих, я добрался до Слагельсе в час ночи и лег спать в своей комнате. А утром в понедельник явился к фру Мейслинг и ее детям.

С началом занятий в школе настали действительно тяжелые времена. Мейслинг всегда бывал не в духе по возвращении в Слагельсе, а теперь он вел у нас каждый день уроки греческого. И хотя директор желал мне добра и перевел меня в следующий класс, он с самого начала принялся глумиться надо мной, высмеивая мои речи. Впрочем, его насмешкам подвергались и все мои одноклассники, но я был самым старшим и, наверное, поэтому сильнее других переживал его оскорбления. Мейслинг обладал светлым умом, но вовсе не годился на роль воспитателя молодых людей. Моя внешность тоже служила объектом его едких выпадов, не всегда, впрочем, остроумных. Так, например, он называл меня Шекспиром с глазами вампира, на что я не раз обижался до слез, и тогда он посылал юного графа Шметтау принести булыжник, который тот по его приказу клал передо мной для того, чтобы я вытер им слезы.

Я впал в состояние полного уныния, в каждой строчке моих писем того времени слышатся стенания. Гульдберг из Оденсе обращался ко мне по-отечески, убеждал меня в том, что я умен и талантлив, в чем я как раз и сомневался, ибо Мейслинг вел себя со мной по-прежнему. Какое-то время я даже считался лучшим учеником в классе, но теперь наши отношения стали более близкими, и он воспользовался этим, чтобы еще злее высмеивать меня, когда я из страха перед ним начинал путаться в своих ответах. Однажды кто-то написал дурацкий стишок на моем томике Гомера. М. его прочитал и пришел в ярость. «Это не я, — вынужден был оправдываться я. — Посмотрите на почерк, Вы же видите, что это написано не моей рукой». — «Зато в вашем духе, — возразил он. — Вы тупица, из которого никогда ничего путного не выйдет. Вы, конечно, много всякой ерунды наворотите, когда встанете на ноги, но никто не станет читать вашу писанину, ее будут покупать, как макулатуру, у Сольдина. И уймите слезы, орясина!» Да, вот так он меня воспитывал. Сдается, он желал мне добра, ведь в Копенгагене он весьма хорошо отзывался обо мне, да и здесь всегда приглашал к себе по воскресеньям, но все-таки и речи не могло быть о том, что он воспитывал меня должным образом. Я глубоко страдал, но в душе по-прежнему оставался ребенком, и самая маленькая радость, любое дружелюбное слово на многие часы возрождали мои жизненные силы и надежды на будущее.

Ингеманн женился и стал учительствовать в Сорё, что в двух милях от Слагельсе, и когда у меня выдавалось свободное от учебы в школе время, я всегда выбирался на денек к нему, где чувствовал себя, словно в раю. Вот с ним-то я не опасался говорить о поэзии — нередко по дороге в Сорё я сочинял кое-какие небольшие стихотворные фрагменты, с которыми он всегда обязательно знакомился. Мы совершали прогулки по озеру под парусом к Парнасу, и однажды у нас на мачте даже была Эолова арфа, а по вечерам под пианино пели (Ингеманн, его супруга и я) гимны Шульца.

Как-то на каникулах меня охватило неудержимое желание сочинять, и я подумал, что в свободное от занятий время это не будет грехом. Меня очень интересовала личность Кристиана II, и я решил сделать его героем романа. Сказано — сделано, написав несколько глав, я прочитал их Ингеманну (который тогда как раз закончил своего «Вальдемара»). Он очень похвалил услышанное и заявил, что у меня, определенно, талант романиста, в особенности в изображении народной жизни. Читая учебник Крога Мейера и слушая лекции Квистгора о его идеях, я существенно расширил свои знания о религии и как-то сразу после урока последнего сочинил и записал прямо в конспекте лекции поэтический экспромт «Душа», напечатанный в моем сборнике «Стихотворения». Ингеманн нашел его очень красивым, однако ему по-прежнему больше нравилась моя комическая проза.

Во время таких вот прогулок в Сорё я свел знакомство с одним из тамошних учеников, который весьма интересовал меня еще прежде, поскольку я слышал, что он пишет стихи и весьма умен. Он сам подошел ко мне в саду Академии, и вскоре мы подружились. Он стал первым моим сверстником, к которому меня влекло и которому я исключительно доверял (это был студент-юрист Карл Баггер). Вообще-то мы очень разнились по характеру, но оба были натуры поэтические, только вот что касается уровня знаний, он меня намного превосходил.

II

В Слагельсе в большей степени, чем в Оденсе, где я, правда, жил лишь своими детскими фантазиями, я прочувствовал дух жизни маленького провинциального городка. В понедельник на масленичной неделе горожане «выбивали» из бочки кошку на почтовом дворе, кое-кто из учителей тоже принимал участие в этой забаве, и я даже анонимно написал песню к этому празднику, текст которой начинается такими словами:

Слава Севера жива —
Мы тому порукой!

Прислуга забавлялась тем, что разбивала в куски глиняные горшки, а крестьяне колядовали. Помимо частного театра, устраивали спектакли и заезжие труппы, дававшие большие постановки. Так, труппа Бигума из двенадцати спектаклей дала одиннадцать трагедий, но при этом только одну народную комедию. Я смотрел «Разбойников» Шиллера, представление началось в восемь часов и продолжалось примерно до двенадцати. Сальные свечи успели догореть дотла, из-за духоты в зале открыли люки в крыше, посторонние с улицы забрались наверх, чтобы поглядеть, что там происходит, а полицейские били непрошеных гостей по пальцам, в то время как Карл Моор с пафосом произносил свой монолог. Летом устраивали соревнования по стрельбе по мишеням в виде фанерных птиц, и за день до этого все молодые барышни города украшали танцевальную площадку цветочными гирляндами, которые сами же и плели. Офицеры уланского полка и ученики школы доставляли девушкам цветы и помогали в работе. Фру Мейслинг тоже участвовала в приготовлениях к празднику, и я решил к ней присоединиться, поскольку М. запрета на это не налагал.

По-другому вышло со спевками, которые организовал учитель пения. Раз в две недели воскресным вечером мы собирались в доме какой-нибудь образованной семьи, куда также приходили имевшие музыкальный слух и голос дамы, и мы исполняли целые арии. Фру Мейслинг, которая, по ее словам, в течение восьми лет училась пению у Цинка, тоже пожелала участвовать в наших распевках, но так как весь город весьма нелестно отзывался о ней, ни одна из дам не захотела выступать вместе с нею, что рассердило ее. Поэтому Мейслинг запретил нам приходить на эти спевки, правда, не напрямую, он просто сказал, что если мы ослушаемся его, он сам будет петь вместе с нами. Никто не осмелился пойти против него, а я, к несчастью, умудрился публично продекламировать одно из многочисленных стихотворений, выученных мною во время занятий с Гульдбергом. Мейслинг узнал об этом от учителя математики, который доложил ему обо всем, и вызвал меня к себе. Он страшно отругал меня, пообещал сообщить о моем поведении Коллину, а также выгнать меня из школы и заявил, что я ни на что не гожусь и что он более не в силах меня терпеть. Я совсем отчаялся, честно написал обо всем Коллину, излил душу Гульдбергу и фру Вульф и поведал им, что мне не остается ничего иного, как отправиться в Америку. Коллин и Гульдберг прислали мне слова утешения, а фру Вульф выговорила за то, что я все еще такой ребенок и прихожу в отчаяние из-за, как она выразилась, ерунды.

В школе все шло по-старому. Я почти всегда получал отличные оценки по Закону Божьему, библейской истории, датскому устному и датскому письменному, а также пению и у всех учителей имел «отлично» по поведению. Правда, однажды мне поставили «хорошо», из-за чего я приуныл и написал жалостливое письмо Коллину, в котором сообщал, что получил за этот месяц всего лишь «хорошо» по поведению, хотя вел себя — чему Бог свидетель — не хуже, чем в предыдущие месяцы.

Дома у г-жи Хеннеберг жизнь текла тихая и спокойная. Женщина она была весьма порядочная, но, к моему удивлению, имела очень слабое представление о поэзии и поэтах. Обе ее дочери знали об этом предмете гораздо больше, и как-то раз, когда мы вели с ними разговор о Шекспире, хозяйка, наслышанная о том, что в Копенгагене я встречался с Эленшлегером и другими известными личностями, простодушно спросила: «А вы у него тоже бываете?» Ее сестра, находившаяся уже в преклонных летах, ночевала в монастыре, а днем выполняла работу по дому. Она была чудаковата, настоящий оригинал. Я до сих пор не знаю ее имени, ведь в городе все звали ее Тетушкой. Ее отличали невероятная худоба и высокий рост, массивный нос, выступающие скулы и толстые губы. Узкое пальто и огромная шляпка, сидевшая на затылке, — вот детали ее уличного одеяния, которое дополнял необычайных размеров мешочек для шитья. Дома же она носила узкую белую ночную рубашку и красный ситцевый чепец.

Однажды, сидя в своей комнате, я услышал жуткий вой, доносившийся из стоявшего рядом торфяного сарая. Заглянув туда, я увидел Тетушку — обиженная кем-то из домашних, она, сорвав с себя чепец, так что длинные седые волосы упали на лицо, сидела на полу и, завывая, ногами разбрасывала торфяные брикеты по всему сараю. Увидев эту картину, я в ужасе ретировался. Часто бывало так, что она по полдня не показывалась дома, в таких случаях ее находили обычно у тонкой деревянной решетки, отделявшей сад от поля. Она располагалась так, чтобы иметь возможность принимать солнечные ванны, просунув лицо между двумя рейками и разглядывая полусонными глазами ровное пустынное пространство. Она была горазда на выдумки и находилась в состоянии вечной ссоры со служанкой, особой тоже не слишком высокого ума, но которая всегда умела утешить себя, ибо, как она говорила мне, «я благодарю Господа за то, что Он наградил меня крепким рассудком — будь иначе, я бы сама тронулась от общения с этой сумасшедшей». Как-то раз она пришла вся в слезах и рассказала, что Тетушка подговорила прачку состроить ей каверзу, состоявшую в том, что когда она начинала выжимать белье, то и прачка выкручивала его в ту же сторону. «О, — сказала она, — как мне опостылел этот мир!»

На генеральные репетиции Тетушка и служанка ходили по очереди. Как-то дочери хозяйки (Кристиане) предстояло играть в «Испытании огнем», а присутствовать на репетиции — Тетушке. Увидев красное шелковое платье с серебряной тесьмой, которое ей надо было отнести исполнительнице, служанка разразилась слезами и поведала мне, что Тетушке всегда достается посмотреть лучшие спектакли. Я стал утешать ее и сказал, что это весьма неинтересная пьеса. «Нет! — ответила она. — Я же видела платье Кристианы, оно все в позолоте и серебре — и вот эту-то пьесу увидит Тетушка, а мне всегда достаются простые комедии, где актеры все в обычных белых платьях или костюмах, какие можно увидеть каждый день!»

Когда выезжал английский пожарный экипаж, вся школа просила разрешения посмотреть выезд, а тем, кто водил знакомство с полицмейстером, позволялось занять места у открытых окон большого зала ратуши, где всегда собиралось множество дам. Улицы же в это время кишели народом.

Когда через город проезжал принц Кристиан, в доме повесили чистые занавески, а Кристиане купили новый бархатный бант. Тетушка же, напротив, весь день провела наверху и, высунув голову в чердачное оконце, только хихикала, что продолжалось еще целый час после того, как процессия покинула город. Сниткер давал мне несколько уроков латыни в неделю, и если я делал ошибку, колотил своего собственного сына, Георга, приговаривая при этом: «Ты моя плоть и кровь, тебя я могу наказывать!» В третьем классе он преподавал у нас письмо только раз в неделю, и его занятие мы использовали для подготовки к следующим урокам. Мейслинг прознал об этом и устроил выволочку бедняге Сниткеру, который потом жаловался нам. «Как же вы могли меня так обидеть?! — сказал он. — Теперь мне придется быть с вами построже, а то, не ровен час, явится цепной пес (так он называл М.) и покусает меня. Возможно, он сейчас сидит внизу в библиотеке и подслушивает, — продолжил он уже шепотом. — Придвиньте парту к двери, чтобы он не смог войти! Придется вам, дети, теперь вести себя похитрее, я не должен видеть, что вы не пишете, иначе мне придется пожаловаться на вас! Вы ведь можете положить книги сверху, и к тому же не ставьте дату в тетрадях — тогда никто не дознается, сколь мало мы пишем в классе!» Теперь, заметив, что кто-то не пишет, он улыбался и грозил нам, приговаривая при этом: «Вижу — не вижу!» Когда урок подходил к концу, он делал знак, чтобы мы взяли в руки перо на случай, если в класс войдет Мейслинг. Конечно, это было форменное безобразие, но дело в том, что его сыну Георгу приходилось на этом занятии готовить другие задания, и раз уж ему позволялось читать, то отец не мог запретить это другим ученикам. Впрочем, Мейслинг вел себя чересчур жестоко по отношению к Сниткеру: тот в школе французского не учил, не имел никакого представления о французском произношении, и вот чтобы выставить старика на посмешище, Мейслинг приказал ему диктовать французские переводы старшеклассникам. Во время урока он вместе с женой и детьми стояли под дверью и хохотали над шутками, которые отпускали ученики, ведь старик Сниткер так забавно и комично произносил французские слова и сам смеялся над «странными названиями». Зимой за ним каждый вечер приходила служанка с фонарем и сопровождала его до дому. У него были очень выразительные глаза, он рассказывал нам многочисленные забавные истории и учил делать фрикадельки для супа, которые, по его словам, дома всегда готовил сам.

Как раз в это время поблизости от Скельскёра должны были казнить трех человек. Юная семнадцатилетняя девушка, безуспешно пытавшаяся отравить крысиным ядом своего отца, противившегося ее браку, подговорила своего возлюбленного и работника убить его. Учеников старшего класса освободили от занятий, и мы отправились к месту казни. Ехали мы всю ночь, лишь к утру добрались до заставы Скельскёра и пешком пошли дальше, и когда я оказался у ворот, оттуда как раз вывозили осужденных, так что я только заглянул в город, но так и не побывал в нем. Девушка была очень хороша собою, но смертельно бледна, она ехала, склонив голову на грудь своего возлюбленного, рыжего и на вид здорового парня, и каким-то удивленным взглядом разглядывала собравшуюся толпу и окружающую местность. Работник сидел с изжелта-бледным лицом, на которое свисали длинные черные волосы. Несколько других работников громко попрощались с ним, и в ответ он снял шляпу и кивнул. Процессию, следовавшую к месту казни, замыкали трое священников. Утро выдалось прекрасное; они вшестером пропели псалом, и я слышал, что чистый голос девушки перекрывал остальные голоса. Осужденные поцеловались друг с другом и священниками, но потом девушка еще раз поцеловала своего возлюбленного. Голову ей отрубили только со второго удара. Затем настала очередь двух других приговоренных к смерти, которые склонили головы на ту же самую окровавленную плаху. Я оказался совсем рядом с ней, мне почудилось, что казнимые вперились в меня взглядом, но, на удивление, я сохранил присутствие духа. Помощники палача отметили окончание экзекуции водкой и угрем. Подошла бабушка казненной и, рыдая, уложила ее тело в гроб. Головы же обоих ее сообщников насадили на шесты, а тела положили на колесо. Толпившиеся вокруг крестьяне взирали на казнь с удивительным равнодушием и говорили только о добротной одежде, которая теперь пропадет без всякой пользы, а ведь могла бы кому-нибудь сгодиться. Зато более просвещенные сочувствовали: «О, это последнее, что они носили!» Некий портной из Слагельсе сочинил песенку, которую и продавал всем желающим. Речь в ней шла от лица осужденных, а пелась она на мотив «Я невзначай попал сюда». Вся эта сцена произвела на меня жуткое впечатление, особенно плохо мне стало у себя в пустой комнатушке, что выходила в сад. Штормовой ветер, поваливший дощатый забор, бил виноградными лозами по окнам, я лежал без сна, и передо мной все маячили две головы на шестах и девушка с удивленным взглядом, который мне никогда не забыть. Ее мать находилась в толпе зевак, но, правда, ушла еще до начала казни. Портной же так хорошо заработал на своей песенке, что совсем забросил свое ремесло. Однажды, когда я как раз находился в доме священника Фульсанга, к нему пришла жена этого портного и сказала, что хочет с ним развестись, ибо, став сочинителем, он совсем рехнулся, начал пить и поколачивать ее. По ее словам, он заработал одиннадцать ригсдалеров на песенке о казни и еще семь — на песенке об утопившейся повивальной бабке. «Да, иглой столько не заработаешь, — закончила она свой монолог, — только вот писать стало теперь больше не о чем, но разум к нему так и не вернулся!» Тем не менее они все же не развелись, а собратья портного по ремеслу возвели его в почетный ранг барабанщика портняжьего цеха.

III

На летние каникулы 1825 г. я снова ненадолго, всего на восемь дней, съездил в Оденсе. Остановился я на этот раз у полковника Гульдберга, который относился ко мне, как к родному сыну. Да, я решил провести дома всего лишь восемь дней, потому что дети Мейслинга скучали без меня и его желания ждать меня к определенному сроку было достаточно. Благодаря Гульдбергам я провел эти дни несказанно хорошо. Они побывали вместе со мной во всех местах, знакомых мне с самых ранних детских лет, совершили прогулку на лодке по нашей красивой речке вдоль городских садов, и я читал им некоторые из написанных мною стихов, а также немногие законченные главы романа. Особой похвалы удостоил меня сам Гульдберг, нашедший все услышанное превосходным. «Правда, честно?» — вопросил я. «Говорю как на духу!» — ответил он. Он словно бы пролил мне бальзам на душу, ведь, произнеся всего несколько слов, он признал во мне поэтическую жилку, оценил мой талант и вселил в мое сердце уверенность в будущем и желание продолжать учебу, чего Мейслинг своей каждодневной грубостью никак не мог добиться. Я по натуре таков, что порицание парализует меня и наносит душевную рану, а вот похвала подбадривает и вдохновляет, она не тешит во мне тщеславие, нет-нет, я воспринимаю ее с детской радостью в сердце и, с благодарностью обращаясь к Господу, страшусь только одного — того, что окажусь недостойным этой похвалы. Но как же мало среди моих суровых воспитателей тех, кто понимал эту особенность моего характера!

Мой оденсейский учитель Вельхавен теперь говорил со мной совсем по-другому, едва ли не униженно, и я забыл его насмешки, которыми он осыпал меня в прежние времена. «Помилуйте, я ведь всегда чувствовал, что в вас что-то такое есть! — сказал он. — Нечто необычное!» Счастье обошло его стороной, и я искренне сочувствовал старику. Многое из того, что я делал в детстве и что тогда подвергалось осуждению, теперь вызывало лишь похвалы и называлось проявлением таланта, даже то, что я отлынивал от учебы и предпочитал ей чтение развлекательной литературы, находили теперь вполне естественным и полезным, поскольку это способствовало развитию во мне поэтических способностей. Старик Иверсен к тому времени уже умер, и мне очень его не хватало в его загородной усадьбе Тольдерлунд. Еще меня поразило, что все, знакомые мне с детства предметы, теперь казались меньше по размеру. Позднее я выразил эти мои ощущения в «Месяце июне». «Храните чистоту вашего сердца, — посоветовал мне Гульдберг. — Учитесь прилежно, и тогда ваш талант поможет вам пробиться наверх. Мой отец по рождению из простых крестьян, и очень бедных, а достиг такого высокого положения, что этого в свое время никто и предположить не мог!» Перед самым отъездом я навестил мою старую матушку, передал ей сколько мог из своих скудных средств и порадовался, что ей предоставили бесплатное жилье и вроде бы раз в неделю выдают какое-то пособие. Это Гульдбергу и епископу, проявлявшим интерес ко мне, удалось с помощью амтмана устроить ее в предназначенную для престарелых добропорядочных женщин так называемую Докторскую лавку при городской больнице (примерно такое же заведение, как «Вартоу» в Копенгагене). «Пишите мне, ничего не скрывая, — напутствовал меня Гульдберг при прощании. — Если вы перейдете в октябре в последний класс и закончите его за два года, это будет великолепно! Ну а если не удастся, не отчаивайтесь!» — с этими словами он прижал меня к сердцу, я ощутил его поцелуй и разразился слезами. Наступила пора возвращаться домой, в школу. Я учился изо всех сил, делал успехи, но Мейслинг не менял своей методы, к которой я не мог привыкнуть, как не мог и спокойно воспринимать ее применение на практике и потому снова впал в уныние. У меня сохранилось несколько листков дневника, который я вел в то время и который показывает, несмотря на некую высокопарность стиля, в каком удрученном настроении я тогда находился:

«Чем же все это закончится?! Я у него то дурак, то умалишенный. О, Господи, лучше мне умереть или вовсе лишиться рассудка, но только не жить так, как сейчас, когда я не знаю, чего на самом деле стою, и ощущаю полное бессилие. О, дай же мне силы отринуть все те благодеяния, что я получаю незаслуженно! Господи Боже мой, я ведь желаю жить со всеми в добре и мире, борьба — слишком жестокая вещь!»

И такими настроениями дышит каждая страница дневника, хотя изредка попадаются и совсем простодушные строки: «Я, определенно, тщеславен! Вот почему Ты осерчал на меня, мой добрый Боже! Да и завираюсь порой слегка, вчера вот отдал целый ригсдалер, чтобы посмотреть комедию, а ведь должен был отослать его матушке! Но в остальном-то я чист и невинен. И все же хочу просить у тебя прощения, Господи!»

Напряженные усилия в учебе и отчаянное настроение подорвали мой дух. Я не питал никаких надежд на будущее и не испытывал доверия ни к одному из учителей, кроме старшего преподавателя Квистгора. Я написал ему о своих душевных терзаниях и попросил совета, не следует ли мне оставить путь, пройти по которому я не в состоянии, и вообще, что мне следует предпринять. Мое послание его очень тронуло, и он сам при-не[с] мне ответ, который я до сих пор храню. Он утешил меня наилучшим образом, считая, что высказываемое мною недовольство моими же собственными недостатками само по себе свидетельствует о том, что я стал намного умнее, чем был, когда только появился в школе. Он писал, что я действительно делаю успехи и, «если будет на то благословение Божие», многого добьюсь в жизни, даже очень многого. Квистгор отметил также и тот резкий переход от свободной жизни в Копенгагене к строгому и размеренному школьному распорядку дня и предложил именно в этом искать причину недовольства собой, а не в моих недостатках. И наконец, он просил меня ради Господа Бога не бросать учебу и заверил, что Мейслинг наверняка желает мне добра и в хуле и в похвале, только использует в обращении со мною слишком уж резкие выражения, к чему я не привычен.

На какое-то время это мне помогло, но потом все пошло по-старому. Однажды Мейслинг проявил поразительную доброту: вообще-то по греческому я всегда получал удовлетворительно или плохо, а тут вдруг он поставил мне хорошо! Его жена пригласила меня к себе, сказала, что они с мужем очень тепло ко мне относятся и поэтому договорились о моем переезде от г-жи Хеннеберг к ним. Платить за жилье я буду те же двести ригсдалеров в год и пользоваться всем, что есть в доме, а М. поможет мне с греческим и латынью, и поскольку вскоре я, по всей вероятности, перейду в старший класс, это было бы для меня очень полезно. Кроме того, М., по-видимому, будет переведен в Хельсингёр, и я тоже переберусь туда, там красивая природа, да и к Копенгагену будет поближе. Еще она сказала, что М. может многое сделать для меня, когда я буду заканчивать школу и после ее окончания, и настоятельно рекомендовала принять их предложение. Мейслинг тоже имел со мной беседу, заверил, что для меня переезд к ним стал бы большой удачей, и один только его приветливый тон несказанно обрадовал мое сердце. Я написал Коллину о переезде к Мейслингам, и он нашел их предложение приемлемым. Со слезами на глазах я попрощался с моей старой хозяйкой и перебрался к директору.

IV

Супруга Мейслинга пользовалась в Слагельсе дурной репутацией, о ней рассказывали множество историй скандального свойства. Это была некрасивая полнотелая рыжеволосая женщина. Правда, сама она утверждала, что рыжие у нее только накладные кудри, ибо в детстве, когда волосы у нее были огненно-рыжие, она захотела носить букли именно такого цвета, чтобы ее не заподозрили в тщеславии за то, что она выбрала более темный колер, хотя настоящий цвет ее волос именно этот. Все это был, конечно, сущий вздор!

Мне отвели небольшую комнатку рядом со спальней хозяйки дома. В мою комнату вел отдельный вход, но из нее можно было перейти и в спальню. Ключ от этой двери хозяйка попросила М. взять себе, дескать, и так по городу ходит множество слухов, а она не желает портить свою репутацию. М. над этими речами посмеялся, но ключ оставил у себя. Она была удивительно жизнерадостным существом, все принимавшим легко, и не лишенным сердца.

Комната М. находилась в мансарде: он не хотел, чтобы ему мешали детские крики. Каждый вечер в восемь часов он ложился в постель, и пока жена читала ему романы Вальтера Скотта, пил приготовленный им самим пунш. Когда он засыпал, она спускалась вниз и запирала дверь, ведущую в мансарду, но открывала ее так рано утром, что он ничего не замечал. Нередко, когда у нее не было желания читать ему, они ссорились, и в результате он прогонял ее вниз, чего она, собственно, и добивалась. В таких случаях она готовила себе крепкий пунш, для чего служанка воровала ром у М., пока хозяйка читала ему. Он заметил, что рома убыло слишком, но хозяйка внушила ему, что его попивает служанка, и даже предложила ему застать ее на месте преступления, но он от этой затеи отказался, высоко ценя ее работу по дому.

Когда М. засыпал, хозяйка нередко развлекалась и, переодевшись крестьянкой, выходила на улицу. Она сама рассказывала мне, что однажды вечером забрела в таком виде в лес и случайно повстречала там офицеров, чей полк квартировал в городе. Они ее узнали и вроде бы в шутку стали преследовать. Когда же она приблизилась к дому, шум, поднявшийся прямо перед самой школой, разбудил Мейслинга, он высунулся из окна мансарды, пытаясь разглядеть, что происходит внизу. Хозяйка испугалась, но набралась мужества и прошла мимо, громко стуча своими деревянными башмаками, ну а потом благополучно проникла в дом незаметно для мужа.

При этом каждый день она жаловалась мне, как ей не везет с прислугой, дескать, все они такого скверного поведения (делала она это, в сущности, словно бы выступая в главной партии в «Le Dieu et la Bayader»1), а это может отразиться на ее репутации. Поэтому она просила сразу же предупредить ее, если я ночью вдруг заслышу хоть малейший шум в доме. Сама же она раскладывала соломинки перед дверями, а утром проверяла, лежат ли они в том же порядке или нет. «Репутация — это самое главное для человека!» — так говаривала она. Нередко мне приходилось выслушивать их жалобы, ведь по вечерам я занимался в небольшом кабинете, через который надо было пройти, чтобы попасть в гостиную. То служанка придет и скажет: «Ужас, в каком доме мы живем!», то кухарка, имевшая склонность к сочинительству и состоявшая в переписке с романистом Йоханнесом Вильтом, начнет уверять меня в том, что «этот дом — просто ад на земле!». Немного погодя горничная начнет жаловаться, что хозяйка ее оскорбила, и все из ревности, потому что, видите ли, камер-юнкер оказал ей больше внимания, чем самой госпоже. «Я вчера мыла полы, оказалась у открытого окна, а тут как раз камер-юнкер мимо проходил и сказал: «Вечер добрый, малышка Ане!» Ну и мне ничего другого не оставалось, как сказать: «Спасибо!», но тут в комнату вошла госпожа и как начнет меня чихвостить». Во время нашей беседы в кабинет вошла хозяйка и, прогнав кухарку, стала жаловаться на прислугу, дескать, кого ни возьми — из Копенгагена ли или из Слагельсе, все они одинаково испорчены.

Однажды вечером в доме был гость — священник из Рингстед Кантена. Против обыкновения, мы все засиделись за полночь. Было уже совсем поздно, когда Мейслинг потребовал, чтобы хозяйка спела под свой же аккомпанемент. Она заупрямилась, но в конце концов вынуждена была согласиться. И тут вдруг раздался стук в окно. Мейслинг послал меня поглядеть, кто из мальчишек там хулиганит. Я выглянул в окно и простодушно сказал правду: «Это был офицер, но он уже ушел!» М. моим словам не поверил, а хозяйка едва не вцепилась мне в волосы. «Какой же вы наивный, — выговорила она мне на следующий день. — Разве можно говорить такое? Офицер просто пошутил, а вы об этом во всеуслышание заявляете. Вы не представляете, насколько М. ревнив».

Это был весьма странный мир, который мало-помалу открывался мне все больше и больше. Я по-прежнему оставался совсем еще ребенком и краснел, пожалуй, гораздо чаще, чем того требовали обстоятельства. Хозяйка даже говорила: «Он совсем не мужчина!» Однажды вечером она вошла ко мне и поведала, что стала худеть, что платье на ней висит, и попросила пощупать ее за талию, чтобы в этом убедиться. И пришлось мне преклонить колени перед супругой моего директора. Она угостила меня превосходным пуншем, была необычайно приветлива и добра, но... даже не знаю, почему, я чувствовал себя словно на иголках, мне казалось тогда, что я поступил несправедливо, подумав о ней плохо, и как только представился подходящий момент, ретировался, ощущая дрожь во всем своем теле. Сплетни, распространившиеся по городу о ее поведении, подействовали и на меня, возможно, я и вправду несправедлив, с того времени я стал относиться к ней с подозрением.

Я вернулся к себе, прочел вечернюю молитву и попросил Господа помочь мне стать хорошим человеком, но тут впервые в жизни задумался о том, о чем раньше у меня мыслей никогда не было. Разум мой сыграл роль змея-искусителя возле дерева познания, слава Богу, у меня была здоровая основа, и, невинный, словно дитя, я пропускал мимо себя и забывал все плохое, что творилось вокруг. И все-таки в моих представлениях о мире произошли изменения, теперь я кое-что осознал, но, оставаясь в душе ребенком, которого подкупают другие, хорошие черты жизнеустройства, я не считал легкомыслие таким уж большим грехом и все прощал людям, хотя и был в ужасе от того, как они жили и вели себя. Вот так ушло в прошлое мое детское неведение. Но я по-прежнему и умом и сердцем оставался ребенком.

Обитатели дома отличались необычайной нечистоплотностью. Сам Мейслинг, к примеру, всегда ходил весь в пуху и почти никогда не мыл рук. Перед тем как лечь в постель в восемь часов вечера, он делал себе крепкий пунш, а сок — для пущего эффекта — давил из очищенного лимона ртом, вот почему кончики пальцев у него были всегда чистые, даже белые. В гостиной стоял диван, по обеим сторонам которого располагались шкафчики, где хранилась всякая всячина — крахмал, гвозди и т. д. и т. п. Когда на обед подавали мясной суп, хозяйка зачастую прятала там до ужина несъеденные фрикадельки, чтобы те не доставались служанкам. Гоню, однако, прочь эти неприятные воспоминания.

Наступил октябрь, стало быть, и время экзаменов. Я получил отличную оценку по математике, за что удостоился похвалы Мейслинга, и чтобы иметь все основания просить Бога помочь мне перейти в последний класс, попросил у М. разрешения пойти к причастию. Он нашел странным мое желание пойти к причастию в разгар экзаменов, но разрешение дал, хотя я, конечно, лишь по наивности думал, что это может мне помочь. Я опустился перед алтарем на колени и стал молиться искренне, от всего сердца, но как раз в этот момент в мозгу проснулась мысль о легкомысленном поведении хозяйки, и я тут же подумал, что совершил великий грех, раз в таком месте мне в голову лезет подобное.

Экзамены закончились — и меня перевели в последний класс. О, как я был счастлив, как простодушно рад этому! Лишь за одно воскресенье я написал четырнадцать писем — так мне хотелось сообщить всем друзьям и знакомым о своем состоянии.

Наступили каникулы, и я продолжил писать роман, ибо, находясь на верху блаженства, забыл о своих обязательствах, но ведь занятий в это время и не было. Когда же они возобновились, я понял, что мне будет сложно угнаться за одноклассниками, ибо, в сущности, мой уровень знаний не соответствовал этому классу. М., разумеется, сразу же потерял терпение и вернулся к прежней методе обращения со мной — насмешкам и издевательским шуткам. Жизнь дома я уже описал, так что можно себе представить, в каком положении я оказался. Тем не менее каждое воскресенье М. снова представал добродушным, веселым и охочим до забав, в эти дни настроение у меня подымалось. Какой все же у него удивительный характер! Ей-богу, в нем было много ребяческого. По воскресеньям он забавлялся, играя с оловянными солдатиками своих детей, в ход шел и маленький кукольный театр, и мне вменялось в обязанность разыгрывать в нем спектакли, как правило, я ставил пьесу «Актер поневоле», которую знал наизусть. Нередко, случалось, он катал меня в маленькой детской коляске в помещении старшего класса, где предварительно мы сдвигали в стороны все парты. А то еще играли в рождественские игры — хозяйка, он, служанка, дети и кое-кто из других учеников. Как-то раз устроили шуточные похороны, хоронили свинью, которая, по словам горничной, съела перечное зерно (συινετ αυδε σιτ λογιε ι σχολενζ υανδωωζ)2. Могилу вырыли в саду, мы все участвовали в церемонии предания свиньи земле, засыпали место ее последнего упокоения песком и осыпали цветами, а хозяйка исполнила над ним колоратурную арию. Этот и подобные эпизоды учили меня находить забавное в смешении возвышенного и смешного, при том что я не видел в этом ничего иного, кроме как невинную шутку.

Тем временем приближалось Рождество. Я находился в радостном предвкушении поездки в Копенгаген. Вульф к тому времени уже стал командор-капитаном и к тому же начальником Морского кадетского корпуса, и как начальнику академии ему предоставили прекрасную квартиру во дворце Амалиенборг. Жена его отписала мне, что я могу остановиться у них во время пребывания в столице и что они искренне рады видеть меня у себя. Камер-юнкер Хольстейн как раз отправлялся туда, и мы — М., я, и еще один ученик — получили возможность проехать в его экипаже бесплатно. Но даже и во время такой короткой поездки я имел возможность лишний раз убедиться в мелочности Мейслинга. Работник трактира, где мы остановились перекусить, приставил лестничку, чтобы мы могли удобнее выйти из кареты, за что Мейслинг дал ему три скиллинга и сказал нам: «Поделим эту сумму на троих». И мы действительно поделили ее на троих.

V

Обстановка в доме Вульфа разительно отличалась от того, что я наблюдал у Мейслингов, здесь все было само изящество, красота и прелесть. У Вульфов я появился вечером. Воспоминания об этом до сих пор столь живы в моей памяти. Они встретили меня так сердечно, словно собственного сына. Меня накормили, дали возможность подкрепить силы, но прежде чем слуга отвел меня в опочивальню — а мне выделили две комнаты с видом на площадь, — я получил в подарок три тома Шекспира в великолепном переплете. Чувство искренней благодарности пронизало насквозь все мое существо, я был так счастлив. У меня до сих пор сохранилось несколько страничек дневника, который я вел во время того пребывания в Копенгагене. Как раз в тот вечер я записал: «По этой площади я проходил много раз пять-шесть лет назад, когда не знал ни души в целом городе, а теперь я живу в доме такой приятной и всеми уважаемой семьи и наслаждаюсь чтением собственного издания Шекспира. О, Боже, разве я не Аладдин, ведь я тоже нахожусь во дворце и наблюдаю, что происходит внизу, на площади. Добрый мой Боже, нет, Ты никогда не оставишь меня. Я готов расцеловать Тебя!»

Следующим утром я сразу же отправился к Коллину, который, как оказалось, был доволен мной. «Я вижу, что вы очень усердны, а это главное», — сказал он. В тот раз я впервые побеседовал с его супругой. Только что состоялась премьера «Царя Соломона», которая вызвала фурор, ее короткий рассказ об этом произвел на меня наилучшее впечатление, она мне очень понравилась, как и Ингеборг, а вот сыновья Коллина, в особенности Эдвард, понравились мне гораздо меньше, поскольку сторонились меня. Ну а Луиза была совсем еще дитя, я и вовсе не обратил на нее внимания.

В первый день я обегал весь город, чтобы навестить всех, с кем был хотя бы чуть-чуть знаком, и показать им, что ныне я стал вхож в высшие круги. Правда, и Мейслинга я не забывал, заходил к нему каждый день и выполнял кое-какие его поручения, о чем он заранее уведомил меня. Я взял с собой законченную часть романа, читал его у Вульфов и удостоился громких аплодисментов. Эленшлегеру тоже пришлось прослушать меня — я сам читал ему. «Хорошо! — сказал он. — Но, пожалуй, слишком много подробностей. Многословие чуждо поэзии, вот как если бы я сейчас сказал: «Андерсен, сидя на диване рядом с Лоттой Эленшлегер, читает свой роман. В этот момент открывается дверь, и в комнату входит вернувшийся из школы Йоханнес. Чтобы не мешать читающему, он тихонько усаживается на скамью с облупившейся краской». Вы же сами чувствуете, что поэзией в данном случае и не пахнет, хотя в вашей вещи есть много достойных мест! И еще, по-моему, вы весьма наблюдательны, многое взяли из того, что подсмотрели у окружающих вас людей! Да, вы обладаете поэтическим даром». Я прочитал ему еще и мое небольшое стихотворение «Душа». «Это превосходно! — произнес он. — По-моему, это лучше рассказа!» Неописуемая радость охватила меня, и я задал ему совершенно наивный вопрос о том, что мне больше удается — трагическое или комическое. Улыбнувшись, Эленшлегер высказался в пользу последнего. Старый профессор Нюеруп, столь сильно любивший меня, так хвалил мою прозу, что я почувствовал себя на вершине счастья. А старик управляющий Баллинг принял меня словно родного сына, выдал денег на карманные расходы и пригласил в театр, разумеется, в партер. Короче говоря, с кем бы я ни встречался, все относились ко мне тепло и дружелюбно, все, кроме Мейслинга, который, несмотря на то что я ни на минуту не забывал выполнять наложенные им на меня обязательства, оставался черств и холоден ко мне. Уже на четвертый день, придя к нему, я услышал: «Вы знаете, что вам предстоит ехать во вторник?» — «Нет», — ответил я. «Видит Бог, вам пора снова взяться за греческий и латынь», — сказал он. Вот что я записал в дневнике об этом эпизоде: «Всего лишь несколько дней пробыл я здесь и собирался обратно в Слагельсе на следующей неделе, но он по-прежнему мучает меня. И это странно, ведь все остальные так хорошо меня принимают. Я являюсь к нему всякий день, но он никак не смягчается! Я бы хотел любить его, причем от чистого сердца, но ведь я не могу управлять своими чувствами».

Вскоре я позабыл эти напасти, ведь все остальное, что происходило со мной, доставляло мне радость. Я вполне освоился у Вульфов, единственно, кто был недобр ко мне в их доме, это некая фрёкен Шубо из Норвегии, странное существо, она все время повторяла, что я человек недалекий и что из меня никогда ничего не выйдет. Она просто не могла понять, что я необычайно наивен для своего возраста. Любые мои слова, которые могли показаться напыщенными, ведь я по-детски простодушно высказывал то, что думал, а думал я о высоких материях, о духовности, ожесточали ее против меня. Она даже до слез меня довела, но хозяева лишь посмеялись над нами обоими, и на этом все и закончилось.

Дочь Эленшлегера Лотта — уже взрослая девушка, лет тринадцати-четырнадцати — была весьма веселого нрава, и ей нравилось (осыпать меня похвалами, которые я принимал за чистую монету)3. Большинство учеников моего старшего класса уже по нескольку раз влюблялись, вот и я подумал, что мне тоже пора полюбить. Я восторгался Эленшлегером и полагал, что чувство преклонения перед ним я смогу перенести и на его дочь. Я находил некий поэтический символ в моей любви к его дочери и решил полюбить ее. Я не отрывал от нее глаз, так искренне хотел влюбиться, но не мог. И все же мои взгляды не остались незамеченными, и я услышал голоса: «Он влюблен в Лотту». Тогда я и сам в это поверил, хотя прекрасно помню, как удивлялся тому, что можно влюбиться по собственному желанию! (Я оставался еще ребенком, так что речь не шла о настоящей любви!) И что же? Я думал, что люблю Лотту, а на самом деле любил ее отца.

В один из вечеров Вульфы давали большой бал, на который она пришла вместе с отцом. Я страстно хотел танцевать, но когда на представлении королю кадетов увидел, как они танцуют, совсем потерял уверенность в себе: я, конечно, знал кое-какие па, но на их фоне выглядел бы весьма бледно. Я приоделся как мог, но лучшего костюма, чем сшитый на Рождество в Слагельсе длинный голубой сюртук, у меня не нашлось. В нем-то я и спустился в зал. Все люстры в зале были зажжены. Принцы находились в небольшой комнате. Военные мундиры произвели на меня сильнейшее впечатление, и я застеснялся своего сюртука, которым так гордился в Слагельсе. Стали собираться гости, сердце у меня колотилось, и тут я увидел, как командор шепнул что-то на ухо своей супруге, и решил, что речь идет о моем сюртуке, что он не подходит для сего торжества. Я подошел к хозяйке дома и попросил ее честно все мне сказать. «Если у вас есть фрак, то лучше наденьте его», — ответила она. Я помчался к себе в комнату: фрак-то у меня был, но какой — из грубого серого сукна, в нем я ходил в Слагельсе на занятия. Я переоделся, почистил фрак с такой силой, что чуть не порвал его, и вернулся в зал. Но Боже мой, что же я там увидел — все мужчины с головы до ног были одеты в черное, и только я один щеголял в сером. Я совсем упал духом. Никто со мной не заговорил, кроме Эленшлегера, он прошел сквозь толпу гостей и, подойдя ко мне, протянул руку, отчего я возгордился. Ингеборг Коллин, проходя мимо со своим женихом, тоже приветливо мне кивнула, но я пребывал в растерянных чувствах. «Тебя принимают за официанта, — подумалось мне. — И в таком виде ты красуешься перед Лоттой!» О, как я стыдился своего фрака, в девять часов незаметно выбрался из зала, взлетел к себе в комнату и расплакался. А внизу раздавался стук колес подъезжавших к подъезду и отъезжавших карет. «Господи, Боже милосердный, — молил я. — Сделай же так, чтобы у меня когда-нибудь появился фрак, чтобы я стал приличным человеком!» Я плакал долго, пока меня не сморил сон, а на следующий день объяснил свой уход еще до начала танцев головной болью.

На следующее утро я также обнаружил, что фрёкен Вульф (Ида) кажется мне гораздо красивее, нежели Лотта Эленшлегер, что она гораздо скромнее и что вчера вечером была намного приветливее со мною. Вот я и подумал, а не влюбиться ли мне лучше в нее, но нет, слава и имя Эленшлегера затмевали для меня все, и я не оставил мысли о Лотте. Впрочем, это чувство или то, что я называю им, вскоре само по себе улетучилось — ведь нужно было возвращаться в Слагельсе. Всего лишь восемь дней длилось мое пребывание в столице — Мейслинг хотел, чтобы вторую половину рождественских каникул я провел у него дома, занимаясь с детьми. Мне подвернулась возможность ехать с лейтенантом Тране, который отправлялся куда-то с государственным поручением через Слагельсе. За день до отъезда я зашел к М. за письмами и распоряжениями, которые он хотел передать со мной, однако дома его не застал, но зато обнаружил его письмо ко мне следующего содержания:

«Мне нечего сообщить Вам перед Вашим отъездом, желаю лишь передать настоятельнейшую просьбу, чтобы Вы по прибытии в Слагельсе употребили время не на писание рассказиков и стишков, которые Вы стряпаете к Вашей вящей забаве и на потеху Вашему окружению, а на выполнение школьных заданий. О том, до какой степени Вы разочаровываете меня, растрачивая время таким образом, когда я полагаю, что Вы осваиваете школьную программу, я собираюсь рассказать в беседе с Вами и заодно сообщить Вам некоторые сведения, которые, возможно, остудят Вашу страсть к сочинительству.

Мейслинг».

Я прочитал письмо от начала и до конца несколько раз, оно потрясло меня до глубины души. Вульфы успокаивали меня, Коллин также меня подбодрил, посчитав, что я слишком уж близко к сердцу принял эту записку. Он написал М. сердечное, искреннее письмо, в котором сообщал, что слова М. меня сильно огорчили, что стихи и часть романа я написал, находясь на каникулах (что и было сущей правдой), что я не могу проявлять больше усердия, чем сейчас, и что я никогда не сверну с избранного пути. Таким вот печальным оказался весь этот последний день в Копенгагене, но вечером мне пришлось читать Вульфам новую пьесу Бойе «Уильям Шекспир», которая произвела на меня неизгладимое впечатление. Мне казалось, это моя собственная душа изливается на страницах драмы, что в ней описывается история моей жизни, отчего я во время чтения расплакался, но в то же время и укрепился духом. В душе я твердо решил не сдаваться, что бы ни ждало меня впереди, я знал, что я действительно очень способный, и, надеясь на доброту Господа, спокойно заснул в последнюю ночь, проведенную в этом милом моему сердцу дворце.

Следующим утром я отправился в Слагельсе, и когда экипаж выезжал за пределы города, глаза у меня увлажнились, но офицер находился в бодром расположении духа, он напевал что-то и веселился, скоро у меня поднялось настроение, и мы помчались в путь.

VI

Сразу же по приезде я узнал от прислуги, что хозяйка получила письмо от М., который очень зол на меня, поскольку, по его сведениям, за восемь проведенных в Копенгагене дней я не прочел ни одного греческого или латинского слова. «Да, но, Господи Боже мой, — возразил я, — я ведь отдохнуть туда поехал!» Это известие страшно меня опечалило, но никто не утешил меня, нервы мои напряглись до предела, и я попросил Господа дать мне возможность умереть до возвращения М. домой. Новогодним вечером мы с детьми вовсе не играли, всем предписали лечь в постель уже в восемь часов. «Боже мой, — думал я, — Мейслинг передал ей, чтобы она запретила мне играть с детьми! Да, он и вправду сильно зол на меня». Я проплакал половину ночи. Утром со слов прислуги я понял, почему меня и детей так рано отправили в постель накануне. Начался первый день 1826 года, душу мою переполняли горечь и страх перед Мейслингом и тем, что мне предстояло пережить в этот длинный долгий год. В этот день я так много думал о своем будущем, так сильно мучил сам себя, что в конце концов в голове у меня созрела ужасная мысль о том, что смерть предпочтительнее [т]акой вот жизни. «Пока что твои благодетели верят в тебя, — думал я, — но если и дальше дела будут идти все хуже и хуже, тогда всему конец. Лучше уж сейчас умереть, чем дожидаться, когда они откажутся от тебя!» Я бродил по дому, полностью предоставленный самому себе, лишенный любви и доброты, окружавших меня в Копенгагене, томимый страхом и сомнениями. Я и вправду стал готовиться к смерти, ибо внушил себе, что чаша страданий моих переполнена. Я с ужасом ожидал возвращения Мейслинга, его слова о том, что его рассказ охладит мою страсть к сочинительству, я истолковал как решение перевести меня обратно в третий класс.

В течение восьми дней я занимался самобичеванием, по прошествии их Мейслинг наконец-то возвратился. Он приехал ночью, я уже лег спать и не знал толком, выйти ли к нему и сейчас же узнать свою судьбу или подождать, но по его голосу я понял, что он слишком сердит, и не решился покинуть свою комнату. Однако ранним утром я первым делом отправился к нему. Он оказался в прекрасном расположении духа, заявил, что написал свое письмо в запальчивости, а чтобы «остудить мою страсть», должен рассказать о встрече с Эленшлегером. Тот поведал ему, что слышал в моем чтении кое-что из написанного мною, а еще сказал, будто я невероятно тщеславен и любую улыбку воспринимаю как знак одобрения! Вот это-то, как он надеялся, и должно остудить мою страсть к сочинительству. Кроме того, отныне я должен буду показывать ему (то есть Мейслингу) все, что я напишу, для оценки со стороны, ибо он сам тоже писатель! Вот так улетучились все самые жуткие мои страхи, но только мнение Эленшлегера обо мне меня удручило и огорчило до глубины души, и, видимо, он сказал правду, по крайней мере я знал, что они с Мейслингом знакомы.

Начались занятия в школе, отчего страданий мне только прибавилось, домашняя жизнь текла по-прежнему, я все больше времени проводил дома и по вечерам слушал, как прислуга, знавшая все обо всем и обо всех, загоняет хозяйку в угол. «Я пойду к Симону, — говорила она, — и пожалуюсь ему на вас». — «Ну и ступайте, — отвечали служанки — а мы пойдем вместе с вами и расскажем ему кое-что». — «Чудовища вы, а не люди! — воскликнула хозяйка. — У меня спазма. Оо-ох!» — «Опять комедию ломает!» — был их ответ.

В гости мы ни к кому не ходили, а ведь, живя у Хеннебергов, я привык к этому. Семья священника Фулесанга была мне очень мила, и жену его я почитал как очень душевную женщину, но они не желали встречаться с фру М., стало быть, и мне возбранялось навещать их. Еще от одного знакомства, причем знакомства, повлиявшего на меня как на поэта, мне тоже пришлось теперь отказаться. Некий лейтенант Хаге женился на дочери генерала Сунта, но поскольку ему пришлось оставить службу, а отец невесты их брака не одобрил и отказал им в какой-либо помощи, они жили весьма скромной жизнью в небольшом крестьянском домике неподалеку от руин замка Антворсков. Так уютно было у них в маленькой крестьянской горнице — красивые занавески, новая мебель, а также фортепьяно и арфа, их дом сильно привлекал меня. Обычно я заходил к ним ненадолго по воскресеньям, давал им почитать имевшиеся у меня книги, а они угощали меня кофе или фруктами. Какие они добрые, замечательные люди! С тех пор дела у них пошли в гору! Так вот, теперь пришлось прекратить и эти визиты. Мне предстояло укорениться на мейслингской почве.

Блок Тёксен написал небольшую брошюру, в которой среди прочего выступил против Мейслинга, и как-то в воскресенье брошюра появилась в Слагельсе. Рассказывая мне об этом, хозяйка проявляла сильное беспокойство. «Он мог написать плохо обо мне! — сказала она. — Это опасный человек. Боюсь, дома будет ужасный скандал!» Я страшно испугался. Но тут пришел Мейслинг и заявил, что все это полная ерунда и сплошные небылицы. «Разве он ничего не написал обо мне?» — спросила хозяйка. «Нет, — ответил он, — кроме того, что я настолько жаден и искал мамону даже на дне самого грязного отстойника. Он имел в виду тебя!» — «Да-да, именно меня!» — сказала хозяйка и рассмеялась. Но потом все же шепнула мне: «Слава Богу, он больше ничего не написал обо мне, а то я так перепугалась».

VII

Близилась весна. Мейслинга назначили директором школы в Хельсингёре, что всех нас весьма обрадовало, в том числе, по-моему, и всех учителей, уж больно свысока он с ними обращался. Вещи отправили морем из Корсёра, сопровождать их выпало кухарке с поэтическими наклонностями. Та же судьба ждала и меня, но я разжалобил сердце хозяйки, и мне разрешили ехать вместе со всеми посуху. Экипаж подали вечер[ом], но задолго до того, как утром его запрягли, М. и дети заняли свои места — он всегда так поступал перед отъездом, такая у него была привычка, а когда он уезжал на рождественские каникулы, ему нередко даже утренний кофе подавали в экипаж.

По описаниям, Хельсингёр представлялся мне Царством Небесным, но мне было все едино, куда ехать, лишь бы путешествовать, ибо и сердцем, и умом я всегда рвался в путь. В миле от постоялого двора в Рингстеде проживал некий священник, у которого остановились на ночлег М., хозяйка и дети. Служанке же, мне и еще одному ученику (Йенсу Виду, которого Мейслинг взял с собой, чтобы подготовить его к сдаче экзаменов на аттестат зрелости) предстояло переночевать на постоялом дворе. Ради экономии они заставили нас отшагать целую милю, чтобы бесплатно поужинать в доме священника, а потом глухой ночью тащиться через темный лес обратно на постоялый двор. Меня охватил жуткий страх, к тому же по пути нам встретился подвыпивший крестьянин, которого я сперва принял за разбойника. Он показал нам дорогу, но мы заблудились и добрались до постоялого двора уже после полуночи. На следующий день мы проехали через Роскилле, затем наш путь лежал вдоль красивейшего Иссе-фьорда, который совершенно пленил мое сердце. Я чувствовал себя, словно птица в небе. Мейслинг бывал весьма остроумен, когда находился в хорошем настроении, я попробовал подыграть ему, и не без успеха. Проехав через родной город Кинго (Слангеруп), мы около полуночи добрались до Фредериксборга. На рассвете нам предстояло продолжить путь, но я не мог не посмотреть замок, хотя бы со двора. Было уже двенадцать часов, стояла замечательная лунная ночь. Я приблизился к замку, вошел во двор, и эхо разнесло звук моих шагов. Мейслинги уже отправились спать, я прогуливался в полном одиночестве. Старое, выстроенное в готическом стиле здание, окруженное со всех сторон водой, изваяния великанов и отбрасываемые ими в лунном свете огромные тени — все это производило мощное впечатление. Лишь совсем далеко в одном из крыльев замка светило одинокое окошко в маленькой комнате, остальные были темны, вокруг стояла мертвая тишина. Эта картина захватила мое воображение, я представил себе Кристиана IV, всех, чьи портреты висят в большом рыцарском зале. «А вдруг они сойдут с портретов сюда?» — подумал я и заволновался, но тут вдруг меня посетила совершенно наивная мысль: «Мертвые ведь знают, что я не выношу их вида, что я умру от страха, так что они сюда не придут, иначе они совершат ужасно злой и неразумный поступок». Эта мысль придала мне мужества, и я целый час гулял по полутемному двору замка. На рассвете мы продолжили путешествие — лес стоял такой зеленый, и казалось, наступило настоящее лето. И вот мы увидели Зунд и шведский берег. Хельсингёр находился внизу под нами, но наконец мы добрались до цели нашего путешествия и вошли в красивое здание школы.

VIII

Вещи наши, однако, еще не прибыли, и мы были вынуждены несколько дней ночевать на постоялом дворе, где нам (Виду и мне) пришлось довольствоваться небольшой железной односпальной кроватью на двоих. М. досадовал: слишком уж дорого это ему обходилось! Тут как раз подоспело поэтическое письмо от прислуги, в котором она сообщала, что до сих пор вместе с вещами находится в Корсёре в ожидании попутного ветра, но никак не может его дождаться, полагая, что тем самым небо покарало директора и его супругу за их прегрешения. Ох, как они посмеялись над этим письмом! Но все-таки одолжили у кого-то постельное белье, и мы наконец-то поселились в здании школы. Это случилось в самый день помолвки принца Фритца и Вильхельмины. Вечером по всему городу зажгли иллюминацию, я наблюдал ее, гуляя со служанкой и детьми Мейслинга. Вскоре после этого в город прибыл король на своем пароходе. Главную улицу перетянули гирляндами, в окнах вывесили полотнища, а в саду Мариенлюст цирковая группа Форокса давала бесплатные конные номера, собирая огромное количество публики. Все это произвело на меня очень хорошее впечатление, и я написал своим друзьям в Слагельсе о путешествии и всем этом великолепии, но поскольку мои собственные описания в первом письме так понравились мне самому, я разослал всем остальным его копии, не подумав о том, что в таком маленьком городишке, как Слагельсе, все жители наверняка показывают полученные ими письма друг другу. Более того, я и профессору Нюерупу, который очень любил меня, отослал тот же текст. Он, вероятно, нашел его весьма забавным, ибо опубликовал большую часть в «Копенгагенских зарисовках», где эти строки до сих пор и красуются. В общем, мои друзья из Слагельсе премного поблагодарили меня за весьма интересное письмо, которое они прочли дважды — в рукописном и печатном вариантах.

В первые дни пребывания в Хельсингёре мы много гуляли, заходили в Мариенлюст и Хаммермёлле, где М. оплатил нам билеты, и мы с детьми катались на деревянных лошадях (на карусели). В этот момент я, по-видимому, представлял собою весьма комичную фигуру. Дома хозяйка принимала местную знать. «Вы не можете себе представить, — рассказывала она собравшимся дамам, — как я рада, что мы перебрались сюда. Слагельсе — это такой ужасный город, там живут сплошь злобные сплетники, ни одной добропорядочной женщине прохода не дадут. Хотите знать, какие слухи там обо мне распускали?!» И тут она поведала о тех скандальных разговорах, что о ней и вправду вели в Слагельсе. Во время этой исповеди местные дамы краснели и конфузились, а я весь извертелся. Когда же гостьи ушли, я спросил хозяйку, зачем она говорила о таких непристойных вещах. «Лучше, — ответила она, — если я сама расскажу обо всем, а не кто-то другой! Услышав это от меня, они не поверят, что так было на самом деле».

Начались занятия в школе, и дело сразу пошло совсем по-иному, нежели в Слагельсе. Мы занимались в больших светлых классных комнатах, и ребята здесь оказались более крепкие духом, не позволяли себя запугивать. Учителя одевались более элегантно, даже М. в первые дни ходил во фраке. Старший преподаватель Скёрринг, остроумец, обладавший большим чувством юмора и умевший шутить беззлобно, читал нам историю и географию. Слушать его было весьма интересно, ранее он служил офицером, имел познания во всех областях знаний и к тому же был музыкален и играл на многих инструментах. Это он подобрал мелодию известной песни «Ян Пьет, Ян Пьет, Ян Пьеррельеррельет», в которой куплеты поются на разных языках. В значительной степени его заслуга в том, что настроение у меня поднялось. Впрочем, меня забавляло его решительное неприятие двух личностей, которых он ни на одном уроке, ни на одной лекции не забывал поминать недобрым словом, а именно Наполеона и Эленшлегера. Так, он говорил: «Наполеон был не просто честолюбив, он был невероятно тщеславен! На самом деле этот ваш Наполеон был малюсенький коротышка, карлик, но тщился показать, что он высок. Для коронации он велел выписать четырех самых низкорослых мужчин во всей империи. Им предписали стоять возле трона в черном одеянии, чтобы казаться намного ниже его ростом. Вот так он и короновался в стиле «je suis le grand»4, а ведь как был коротышкой, так им и остался». Еще он рассказывал, будто во время русской кампании Наполеон пристрастился к спиртному и пил ядреную настойку, которую генералы его на дух не переносили: им приходилось отворачиваться от стола в палатке и выливать это пойло. «О, — продолжал учитель, — Наполеон легко поддавался страстям, и это наложило отпечаток на его характер». Я сразу же начал возражать ему, прежде всего из-за его нападок на Эленшлегера, ибо в то время мои представления о Наполеоне еще не сложились, я помнил только, что в детстве он был для меня самой значительной личностью, ведь им восхищался мой отец, и в доме о нем всегда говорили, словно о божестве. Впрочем, Скёрринга забавляло то, с каким пылом я бросался на защиту этих двух людей, которых он сбрасывал с пьедестала, и потому он вовсе не злился на меня за это. Мейслинг тоже относился к Скёррингу с большим уважением, находил его забавным, так что в первое время он постоянно бывал у нас воскресными вечерами.

Двое учителей были военными. Один из офицеров (Андруп) вел математику в старшем классе, где учился и я. Здесь, в отличие от Слагельсе, где мы занимались под началом Андерсена, в математике особо никто не разбирался, здесь, в Хельсенгёре, даже не проходили ни одного из приложений к «Учебнику геометрии» Бьёрка. К счастью, у меня сохранились записи, сделанные во время занятий в Слагельсе, где я считался неспособным к математике, здесь же меня только хвалили, поскольку я оказался наравне с лучшими в классе, и, как всегда, это оказало на меня самое благотворное воздействие. Поэтому я и учился с желанием, стараясь во всем разобраться сам. Только теперь я догадался, что в математике нужна не зубрежка, как я думал раньше, а всего лишь навсего понимание. Я стал блистать на уроках и даже помогать одноклассникам, чем весьма гордился. Теперь по математике я почти каждый месяц получал отличные оценки. Этот и подобные случаи убедили меня в том, что похвала и поощрение оказывают на меня самое положительное влияние, тогда как порицание и равнодушие угнетают. А самая громкая похвала приводит меня в волнение, подвигает сделать все, чтобы доказать, что я ее достоин. Нет, она не льстит моему тщеславию, нет, в то время я как раз чувствовал, что словно бы снова возвращаюсь в детство, всем своим благодарным сердцем я обращался к Господу и ощущал себя совсем маленьким именно тогда, когда окружающие давали понять, что я уже большой. И напротив, несправедливая жестокая критика огорчает меня, вызывает приступы высокомерия и подавляет желание действовать. Так же я нередко воспринимал впоследствии и критику моих поэтических произведений. Если кто-то нелестно отзывался о моей еще не завершенной работе, я почти никогда не возвращался к ней.

Между тем вскоре жизнь в доме М. пошла по наезженной еще в Слагельсе колее, словно бы маленький домовой переселился вместе с нами. К М. вернулись его всегдашние раздражительность и недовольство всем и вся, хозяйка же на все его упреки отвечала словами из арии: «Не верь ему, он лжет тебе». Как-то в воскресенье мы собирались на прогулку к Холму Одина, это красивое место на берегу Зунда. По дороге у них произошла размолвка, и когда мы доехали до зарослей кустарника, закрывавших вид, М. вышел из экипажа, сердито сказал, что ничего видеть не желает, и улегся прямо на траву, заявив, будто хочет спать. Хозяйка же, напротив, осталась в экипаже, так что только я и дети сподобились сделать несколько шагов и обойти преграду. Моим глазам открылся вид, пожалуй, один из первых в моей жизни, который произвел на меня ошеломляющее впечатление. Мы стояли на краю утеса, внизу, на берегу, были разбросаны рыбацкие хижины с натянутыми для просушки сетями, а суда и суденышки сновали взад и вперед через пролив, волны которого обрушивались на берег с таким грохотом, будто мимо проезжала телега, груженная железными балками. Прямо перед нами, на шведском берегу, виднелась скалистая гора Куллен, над которой на фоне ясного чистого неба поднималась голубоватая дымка. Никогда больше ни одна картина природы не производила на меня более сильного впечатления, чем эта, правда, тут все сложилось — и день выдался замечательный, и на душе у меня было солнечно.

В новом доме хозяева проявляли даже еще больше неопрятности, чем раньше. Приведу парочку примеров. В столовой стоял диван с маленькими шкафчиками по бокам. Так вот, когда нам подавали на обед суп с фрикадельками, я несколько раз наблюдал, как хозяйка руками убирает оставшиеся фрикадельки в эти шкафчики, пряча их к ужину от прислуги. Мне и другому жильцу, Виду, нередко не меняли прибора, так что после каши или фруктового супа с крупой нам зачастую приходилось есть второе из той же тарелки, «ибо от постоянного мытья, — говорил М., — посуда портится». Мы с Видом спали в помещении школьной библиотеки, где, ко всему прочему, хранились запасы на зиму — четверть масла, хотя там и было жарковато. И вот, сочтя, что в доме тратится слишком много масла, хозяйка поспорила с девушками, что сможет довольствоваться определенным количеством за месяц или за неделю. Но это у нее не получилось, и чтобы выиграть пари, она в одних носках пробиралась к нам в спальню и крала масло у самой себя. Во время этих ее экспедиций я всегда дрожал от страха, что вот сейчас войдет М. и застанет ее у нас. Но вообще-то она была весьма добра, иной раз чуть ли не в полночь будила меня, угощала кофе, я выпивал его и тут же засыпал снова. Дурная слава о ней начала распространяться и здесь, предметом пересудов стали ее вечные склоки с прислугой, но возобновились и слухи о прежних скандалах и [...] У М. тоже испортились отношения с учителями, а заодно досталось и мне, поскольку тех двухсот ригсдалеров в год, что я платил ему за проживание и стол, для Хельсингёра оказалось якобы маловато. Он даже гостям рассказывал об этом в моем присутствии. В еде меня тоже обделяли: если М. и гостям подавали на обед жаркое, то мне приносили вареное мясо, но и тут, когда я однажды отрезал себе слишком большой кусок, М. заметил: «Ого, а вы, оказывается, любите набить живот!»

Настроение у меня падало день ото дня, положение мое становилось намного хуже, нежели в Слагельсе! О, как мне были противны вся эта неопрятность, все эти ветреные поступки, свидетелем которых я являлся; я все больше и больше терял присутствие духа и стал законченным меланхоликом, ибо чувствовал, что жизнь в этом доме мне совсем чужда. Случались, конечно, и весьма забавные, даже очень забавные эпизоды, но и они нагоняли на меня лишь страх и ужас. Как-то раз, когда кухарка, та, что с поэтической жилкой, еще служила и у нее с хозяйкой в очередной раз произошла размолвка, мы обедали в небольшом садике при кухне. Кухарка мыла посуду и вдруг начала импровизировать песенку о ветреном поведении хозяйки на мелодию песни «Датская нива». М. заинтересовался, но не расслышал текста так хорошо, как я, и потому спросил хозяйку: «Что это она там поет? По-моему, она упомянула наши имена!» — «О, — отвечала хозяйка, — не стоит тебе и слушать, она просто злобная тварь!» Нередко, когда у хозяйки бывали денежные затруднения, она просила работавшую у нас служанку — шведку, прекрасно владевшую искусством предсказания, погадать ей. Так та почти никогда не предсказывала ничего хорошего, если хозяйка не угощала ее пуншем или кофе. Эта баба вызывала у меня неприязнь, но хозяйка уверила меня, что все они одного поля ягоды, и подивилась, что я столь наивен в мои-то годы.

Но Бог с ним, со всем этим и многим другим! «Я поэт, из меня кое-что получится!» — лишь эта мысль ободряла и поддерживала меня, но только в тот миг, когда она меня посещала. М., возможно, из лучших побуждений всеми силами старался выбить ее у меня из головы, мои копенгагенские друзья, боявшиеся, что стихотворчество повредит моему усердию в овладении науками, тоже настаивали на своем, и именно это оказывало самое тяжелое воздействие на меня в продолжении всего этого действительно несчастного периода моей жизни. К примеру, фру Вульф, на самом деле относившаяся ко мне по-матерински, но, разумеется, не имевшая полного представления о моем истинном положении в дом[е] М., ибо я не решался писать ей о том, тоже предполагала, что желание стать великим поэтом, о чем я рассказывал ей в каждом своем письме, может помешать мне в учебе, весьма рьяно старалась отвратить меня от этой мысли, что стоило мне немалых слез. Так, она писала в одном из своих доброжелательных писем: «Проснитесь же, ради Бога, проснитесь, дорогой Андерсен! Перестаньте мечтать о том, чтобы обессмертить свое имя и попасть в сонм великих! Благодарите Господа за то, что о Вас заботятся, что Вам предоставлена возможность учиться, что Вы обогащаете свой ум знаниями и в конце концов сможете понять и даже рассудить, что в жизни есть величие и красота!» И далее: «Вы постоянно заняты только самим собой и только лелеете мечту стать великим поэтом! Дорогой Андерсен! Вы же наверняка сами понимаете, что эти Ваши желания не сбудутся, что Вы встали на ложный путь. Если бы я вдруг захотела стать императрицей Бразильской и обнаружила бы, что все попытки осуществить мое желание тщетны и никто не поддерживает меня в них, разве в таком случае не следовало бы мне постараться, призвав на помощь разум и здравый смысл, осознать, что я фру Вульф, и только, что мне нужно исполнять свой долг и не забивать голову глупостями». И все же нередко я получал от нее душевные письма со словами искреннего участия и утешения, которые укрепляли мой дух. Так, услышав от третьих лиц более подробный рассказ о моем положении, она писала:

«Как странно, дорогой Андерсен, несколько дней назад Вы приснились мне, и мне кажется, это был вещий сон, почему я сейчас и пишу Вам эти строки. Мне представилось во сне, будто я приехала в Хельсингёр, а Вы встретили меня с торжествующей улыбкой на устах, говорившей: директор жестоко обращается со мной, но я твердо иду к своей цели до конца, как и мой Спаситель Христос! Мне показалось, что Вы очень горды и довольны этой победой над собой — ведь Вы не впали в уныние, несмотря на то что он был так несправедлив к Вам, и сразу же, едва проснувшись, я решила выразить свое восхищение Вами! Я и не предполагала, что между вами пробежала черная кошка, Вы, правда, постоянно сообщали мне об этом, но ведь я не знала всего, не знала подробностей и полагала, что Вы просто все это внушили себе. Но зато эта история закалила Ваш характер, милый Андерсен! Не равнодушно, но со смирением Вы терпели его оскорбления, и я от всего сердца поздравляю Вас и всех Ваших друзей — вот увидите, теперь все у Вас наладится и пойдет как по маслу. Вам ведь известен характер этого человека, и Вы знаете, что он желает Вам добра, раз Вы сами говорите об этом. Считайте, что вспышки гнева необходимы ему для того, чтобы прочистить легкие, то есть полезны для его здоровья. Ибо я твердо уверена, что его поведение объясняется каким-то физическим недомоганием. Так ищите утешение в том, что Вы способствуете поддержанию его в здоровом состоянии — верно, Вам это все в высшей степени неприятно, но в неблагоприятных обстоятельствах следует искать любые средства для утешения. Первое явилось мне во сне, и я советую Вам обратиться к милости Иисуса Христа, ведь его не просто величают Спасителем нашим, он таковым является и на деле! Но в жизни есть и другие примеры, ищите их и следуйте им! Призовите на помощь воображение, вспомните маленькую Золушку, как ее ненавидели и преследовали отец и сестры, а ведь они должны были любить ее. Вспомните, с каким терпением она сносила все, что выпало ей на долю, и как она была вознаграждена за это! Вот так всегда и бывает, но Вы ведь такой отзывчивый человек, дорогой Андерсен, Вы так благодарны Вашим покровителям — вспомните, что среди них и наш добрый король! — и вполне сможете терпеливо пережить несколько лет страданий, чтобы не огорчать тех, кто дорог Вам, и тех, кому дороги Вы, и не сворачивать с проложенного для Вас пути. Не вижу пока для Вас другого выхода и, кроме учения, никакого иного поприща, на котором Вы могли бы приложить свои силы, но мне кажется, что, пойдя этим путем, Вы наилучшим образом сможете проявить свои способности!»

И все же ее слова утешили и ободрили меня лишь на короткое время. М. совсем разошелся, ему доставляло удовольствие насмехаться над учениками, а так как от его издевательств больше других страдал я, он чаще всего и выбирал меня мишенью для своего остроумия. Мое хорошее настроение совсем сошло на нет, и ничто не способствовало его улучшению. Я почти никогда не выходил из дому, за исключением полуденного часа, когда вместе с директором и детьми отправлялся на короткую прогулку по городу. Ворота закрывались в шесть часов вечера, а в девять он уже ложился спать. Каждый день он говорил мне, что из меня ничего не выйдет, что я тупица и ни на что не годен. Мысль о том, что я, в таком случае, не заслуживаю поддержки моих покровителей, угнетала меня. Я несколько раз писал об этом Коллину, просил его забрать меня из школы, раз от меня никакого толка не будет, но он лишь ласково утешал меня, да ведь и оценки-то у всех других учителей я получал хорошие, мне почти всегда ставили «отлично» по Закону Божьему, датскому и геометрии, и только у М. и еще нового учителя Тортсена (который преподавал латинскую грамматику) я имел «неуды». Я искренне желал смерти, с этой мыслью я укладывался в постель по вечерам, и она же будила меня по утрам, когда, весь дрожа от страха в ожидании двух первых уроков с М., я начинал свой рабочий день. Он всегда высказывал [...] и старался выставить меня посмешищем в глазах одноклассников. В конце концов я решил, что он прав, и, полностью разуверившись в себе, продолжал учиться лишь потому, что этого желали Коллин и мои друзья. Находясь в таком настроении, выплакав все свое сердце и искренне веря, что Господь все же позволит мне умереть, я описал свои тогдашние чувства в небольшом стихотворении «Умирающее дитя», стихотворении, привлекшем к себе наибольшее внимание из прочих моих прежних работ, ему посчастливилось быть переведенным на несколько языков. Закончив его, я испытал ужаснейшие угрызения совести, ведь я занялся сочинительством в учебное время, что мне строжайше воспрещалось. На душе стало немножко легче, когда я вставил его в текст письма к Коллину, заверив адресата, что просто ничего с собой не мог поделать, дескать, стихотворение написалось как бы само собой и что я не потратил на него ни минуты времени, отведенного для занятий. Я даже Мейслингу его показал, ибо мне действительно представлялось, что я согрешил, поскольку нарушил запрет и данное мною обещание. Чем хуже М. обращался со мной, тем больше я впадал в уныние, он часто вызывал меня к себе в кабинет, называл ослом, говорил, что мне не дано закончить школу и — касательно моего поэтического таланта — что он ни грамма его во мне не находит. «Поверьте мне, — говорил он. — Если б в вас была хотя бы малюсенькая искорка таланта, я бы не мог не разглядеть ее, я ведь сам пишу и знаю, что это такое. Но вы демонстрируете всего лишь полный разброд мыслей, глупость и сумасбродство! Если б вы обладали поэтическим даром, видит Бог, я поощрил бы вас, простил бы вам, что вы полный осел во всех школьных предметах и в грамматике, но вами движет идея фикс, которая доведет вас до сумасшедшего дома. Даже если когда-нибудь ваши вирши опубликуют, готов поклясться своим здоровьем, публика станет читать их, как «Мешок стихотворений» звонаря Хеегора, смеяться над ними, и все ваши стишки будут продаваться в качестве макулатуры у Сольдина».

Вот так он говорил со мной. О, я отчетливо помню каждое сказанное им слово, а еще его гневный взгляд, мне никогда не забыть эти странные, зеленые огоньки в его глазах. Я дрожал каждым нервом, я готов был провалиться сквозь землю. «Покажите мне хотя бы единственное достойное стихотворение, хотя бы одну истинно поэтическую строчку, сотворенную вашим пустым сердцем. Вы не умеете чувствовать, а только хнычете по поводу и без оного, у вас нет воображения, а лишенных его поэтов я могу считать кандидатами в пациенты больницы для душевнобольных. Попробуйте выдавить из себя хоть каплю поэзии!» Я плакал, я ничего не мог произнести в ответ. Так, значит, мое стихотворение «Умирающее дитя» — «всего лишь сентиментальный стишок, какой в силах настрочить любой стихоплет»?! Я уже и сам стал сомневаться в своих поэтических способностях, но это сомнение и было единственным, что еще поддерживало меня на плаву. Все мои письма того времени полны жалоб и стенаний, а фру Вульф я даже написал, что собираюсь эмигрировать в Америку, за что получил от [нее] форменный нагоняй. Да, я находился в таком отчаянии, что мне представилось, будто в обстоятельствах, когда я, будучи ни на что не годным, обманываю государство, находясь у него на иждивении, мысль о самоубийстве позволительна.

Тем временем мои одноклассники и учителя проявляли ко мне все больше и больше дружелюбия, а Коллин написал М. суровое письмо о моем положении, которое привело его в ярость. Он ворвался ко мне, стал допытываться, как же это я осмелился обвинять его, писать на него жалобы, и наконец заявил, чтобы я немедля упаковал свои вещи и выматывался из его дома и из школы. Я принял его слова всерьез и стал собираться, но тут он внезапно смягчился, сказал, что желает мне добра, что он немного переборщил, что я обязательно закончу школу, а для этого он поможет мне, занимаясь со мною отдельно и, кроме того, уговорит Тортсена давать мне по воскресеньям бесплатные уроки латинской грамматики. В тот раз он поставил мне хорошую оценку, ибо имел обыкновение опрашивать нас в последний день месяца, и если мы знали урок, а он оказывался в благодушном настроении, выводил на основании этого опроса месячную оценку.

IX

Случилось так, что сам Эленшлегер прислал мне свой роман «Остров в Южном море», он уже был известен моим одноклассникам, которые брали его у одного из соучеников (сына знаменитого Ларса Баке). Мать его сдавала жилье секретарю шведского консульства Людольфу Шлею, который перевел на немецкий «Фритьофа» и «Акселя». Шлей прочитал мой экземпляр «Острова в Южном море», и когда я как-то зашел к Баке за книгой, поблагодарил меня и сказал, что наслышан о моих литературных способностях. Я помнил свое «Умирающее дитя» наизусть, прочел его, и он выразил свое восхищение стихотворением, отчего я было обрадовался, но тут же подумал, что он говорит неискренне, ведь М. знает меня лучше да и в поэзии разбирается. Однажды, когда я находился у себя, раздался стук в дверь, и в комнату вошел Шлей. Я страшно испугался, ибо М. не терпел, чтобы кто-либо наносил мне визит. Я честно сказал гостю, что не могу принять его, поскольку М. это не по нраву, и попросил его больше ко мне не наведываться. Он же сказал, что ему понравилась моя наивная откровенность, и пригласил меня навестить его, на что я решился как-то воскресным утром. Он предложил мне позавтракать с ним, угостил вином, подарил мне своего «Фритьофа», сказал, что [я] очень понравился ему, хотя он и не может объяснить почему, и предложил заходить к нему почаще. Его предложение вновь напугало меня, и я написал ему, что не могу больше наносить ему визиты без позволения директора и не осмеливаюсь просить М. об этом. Но тут вдруг я получил от него письмо, в котором он желал мне всего хорошего, поскольку его переводят в Курляндию, в Либаву, сообщал о своем скором отъезде и просил написать что-нибудь на прощание в его альбом, в котором я потом обнаружил записи Аттербума, Тегнера и Гейера и многих других шведских поэтов, и, кроме того, просил встретиться на прощание либо у меня, либо у него. Я остановился на последнем варианте, но написать что-либо в стихотворной форме не осмелился, боясь, что это дойдет до ушей М. Несколько слов в прозе, короткое пожелание всего наилучшего — вот и все, чем я решился одарить его, правда, я передал ему копию «Умирающего дитя». При расставании он сердечно пожал мне руку и сказал, что нам следует подружиться и лучше узнать друг друга, чему может способствовать переписка. Так мы и договорились, и до сего момента продолжается наша романтическая дружба, хотя с тех пор мы ни разу не встречались — море разделяет нас и еще воспоминания о том многом, что изменило нас, по крайней мере перевернуло все мое существо.

Наш учитель древнееврейского получил приход на Борнхольме, и его сменил новый (Верлин), кандидат теологии, бывший ученик М., о назначении которого к нам директор сам и хлопотал. Молодому человеку пришлось каждое воскресенье бывать у нас, поскольку так гласило не писаное, но жесткое правило, и понемногу он стал получать представление об обстановке в доме. М. обращался со мной, как и прежде, даже еще хуже, например, на дровах для моей печки стал экономить. Он заставлял меня учить уроки в школе, где уже никого не оставалось, но было еще тепло, и мне приходилось дышать спертым воздухом. И еще он жаловался, что у меня слишком хороший аппетит. Общество хозяйки тоже было мне противно, ибо она ради забавы в компании с прислугой постоянно выставляла меня наивным простодушным младенцем, ее гнусные шуточки действовали на меня угнетающе, доводили до отчаяния и парализовали волю, так что я даже предпочитал этому терпеть издевки М. и его скверное обращение со мной. Я получил еще одно письмо от Коллина, но оно приободрило меня всего лишь на несколько дней, а потом все опять пошло по-прежнему. Верлин видел, что со мной происходит, какие страдания мне приходится претерпевать, и как-то раз посоветовал мне в очень осторожных выражениях рассказать обо всем Коллину. Сам же он собирался на предстоявших пасхальных каникулах нанести ему визит и подробно доложить, в каком я нахожусь положении. Он так тепло со мной говорил, утешал, сказал, что у меня светлая голова, что из меня обязательно выйдет толк, и его похвала настолько воспламенила меня, что я даже по древнееврейскому получил несколько отличных оценок.

Наступили каникулы, и мы, М., Верлин и я, отправились в Копенгаген, где меня ожидали либо возрождение к духовной жизни, либо смерть.

X

Как тепло принимали меня Вульфы во все время моего пребывания у них! Их доброжелательность, которую я почувствовал в первый же вечер, вечер приезда, возродила во мне прежние надежды и укрепила мой дух, ко мне вернулись доверчивость и вера в лучшее, и, проснувшись наутро, я, полный светлых ожиданий, отправился к Коллину. Он как мог старался приободрить меня, но посоветовал при этом проявить выдержку и потерпеть, ибо обстоятельства моей нынешней жизни изменить невозможно. Тем временем к Коллину пришел с визитом Верлин, и — я не знаю подробностей их беседы, но Коллин тут же передумал и решил, что мне следует оставить дом М. и переехать в Копенгаген, где мне будут давать частные уроки. Верлин рекомендовал для занятий (по древнееврейскому) со мной Мюллера, по-моему, за шестнадцать ригсдалеров в месяц. А закончить школьную программу и сдать экзамены мне предстояло через год. О, как я был счастлив! Я словно заново родился и зажил новой жизнью! Я снова пребывал в привычном мне в прежние времена прекрасном настроении, следующей ночью я почти не сомкнул глаз и ранним утром, лежа в постели в доме Вульфов, карандашом набросал свое первое ироническое стихотворение «Вечер», которое опубликовано в моем сборнике «Стихотворения». Оно же, кстати, первым из моих произведений понравилось милой отзывчивой Йетте, которая с той поры стала мне верной защитницей и заступницей, а потом — да будет мне позволено сказать это — и сестрой, хотя я частенько подтрунивал над нею и мучил ее, правда, только в шутку. Это ее похвала, ее доброе отношение окрылили меня, это ее заслуга, что я написал множество комических стихотворений, благодаря ей я почувствовал вкус к этому жанру и стал отходить от сентиментальной поэзии. Даже «Умирающее дитя» она не пощадила и вместе с Лоттой Эленшлегер всласть посмеялась, когда я читал им это стихотворение и еще монолог Эльфа из «Хагбарта и Сигне». Правда, во многом такая их реакция объясняется моим фюнским выговором — так, когда я читал «Умирающее дитя», в моем произношении щеки матери оказались не «мокрые», а «мокры».

Между тем Коллин отправил М. (который находился в Копенгагене) письмо с уведомлением, что он полагает более полезным для меня пройти программу последнего класса с частными учителями и по этой причине забирает (меня) из школы, а мне посоветовал отправиться домой пароходом, дождаться возвращения М. и тепло попрощаться с ним, чтобы не вызывать его недовольства. Я, разумеется, предполагал, какой разгорится скандал, но подчинился его требованию. Итак, в воскресенье в полдень я прибыл пароходом в Хельсингёр. Хозяйка немало подивилась, но истинную причину моего преждевременного возвращения я ей открыть не решился, резонно полагая, что она тоже может дать волю чувствам, особенно когда услышит, что лишается столь желанных денег за мое проживание у них, которые я всегда платил ей за месяц вперед. Поэтому тем вечером я ей ничего не сказал. Однако, как выяснилось, мое нежданное появление в доме весьма нарушило ее планы. «А мы все съестные запасы подчистили, — сказала она, пытаясь обратить все в шутку. — Так что придется вам пойти к кому-нибудь в гости и там поужинать. Я и прислугу отпустила до завтрашнего утра». До тех пор я еще не выходил в город вечером, а потому обрадовался возможности посетить кого-нибудь из учителей. Хозяйка дала мне ключ от ворот, и я с легкой душой отправился восвояси, но, вернувшись в десять часов, открыть ворота не смог. Не поддался замок и сторожу, которого я призвал на помощь, — ключ оказался не тот! Пришлось звонить в колокольчик и разбудить всех в соседних домах, но из нашего так никто и не вышел и не открыл мне ворот. Что же, мне ничего другого не оставалось, как снова отправиться к учителю, у которого я гостил вечером, но у него тоже все уже легли спать, и вот я оказался на улице без гроша в кармане. В конце концов я заметил горящее окошко в доме, где жил мой одноклассник, позвонил, и он позволил мне переночевать у него.

Наутро хозяйка от души посмеялась надо мной за ночные скитания, сообщив, что перепутала и дала мне ключ от дровяного сарая вместо ключа от ворот, но прислуга не преминула весьма прозрачно намекнуть мне, по какой причине нас не хотели видеть и заперли двери в ту ночь.

Когда же я рассказал хозяйке, что покидаю их, она сперва расстроилась, но огорчалась недолго и вскоре предложила мне прогуляться с нею по городу — хотела показать всем, что расстаемся мы не врагами. В среду вечером мы ожидали возвращения М., сердце у меня колотилось от страха, наконец он приехал, да не один, а с сыном актера Хегера, который должен был занять мое место жильца в доме (но который, как впоследствии выяснилось, провел там всего лишь несколько недель). «А, так вы еще здесь? — спросил он меня. — Когда же вы уезжаете?» — «Завтра, с почтовым экипажем», — ответил я, помогая ему выйти из коляски. Он не произнес больше ни слова. Когда я улегся, началось паломничество прислуги ко мне. Не забывая попросить прощения, они забирали у меня то перину, то подушку для юного Хегера, так что в конце концов мне пришлось почивать чуть ли не на голой кровати. Когда М. наутро спустился в библиотеку, я подошел к нему и сказал: «Я хочу попрощаться с вами и поблагодарить вас за все хорошее, что вы для меня сделали!» — «Отправляйтесь ко всем чертям!» — таков был его ответ, таковы были его прощальные слова, обращенные ко мне. Хозяйка же немало растрогалась при расставании, да и я, впрочем, тоже, одноклассники пожелали мне всего доброго, и я тронулся в путь, покидая место, где я пролил столько слез и чувствовал себя несчастнейшим из несчастных, и стремясь поскорее начать новый этап в своей жизни.

Примечания

Библиотека Бастхольма — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

Фогт — судья.

Сниткер Й.П. (1770—1847) — преподаватель латыни, датского языка и правописания в школе Слагельсе.

Мёллер Й. (1779—1833) — преподаватель в школе Слагельсе.

Росенкильде К.Н. (1786—1861) — актер Королевского театра.

Квистгор — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

Андерсен К.П. (1785—1853) — преподаватель истории, географии и немецкого языка в школе Слагельсе.

Молинаски — название танца, популярного в Дании в начале XIX в.

«Не верь ему...» — ария Эльвиры из оперы Моцарта «Дон Жуан» (1787).

...стихотворение — на смерть Гутфельдта... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

Франкенау — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

...стихотворение под названием «Моей матери»... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

Супруга же командора Вульфа... — имеется в виду Хенриетта Вульф. См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...к замку Антворсков... — Антворсков — замок в Слагельсе, построенный на месте средневекового монастыря.

...призрак язвительно назовет меня... — Речь идет о писателе Херце (см. примеч. к «Сказке моей жизни»), которого Андерсен называет «призраком», намекая на его анонимно изданные «Письма с того света».

Баллинг Й. (1773—1829) — заведующий торговым складом в Слагельсе. С его вдовой и невесткой Андерсен сохранял отношения до последних дней жизни.

Сольдин Х. (1763—1843) — известный копенгагенский букинист.

...гимны Шульца... — среди музыкальных произведений композитора Шульца (см. примеч. к «Сказке моей жизни») особым успехом пользовались церковные гимны, написанные на слова поэта Э. Сторма.

...и я решил сделать его героем романа... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...который тогда как раз закончил своего «Вальдемара»... — Имеется в виду поэма Ингеманна «Вальдемар Великий и его дружина» (1824).

...учебник Крога Мейера... — имеется в виду «Учебник по христианской религии и этике» (1818) для учащихся старших классов профессора теологии Копенгагенского университета П.К. Мейера (1779—1819).

...поэтический экспромт «Душа»... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

Карл Баггер... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...труппа Бигума... — имеется в виду возглавляемая (с 1825 г.) актером П.Л. Бигумом (1800—1828) провинциальная актерская труппа.

Я смотрел «Разбойников» Шиллера... — Речь идет о трагедии Ф. Шиллера «Разбойники» (1781), поставленной в драматическом театре Слагельсе труппой Р.Л. Бигума в сентябре 1825 г.

«Испытание огнем» — комедия А. Коцебу.

...а пелась она на мотив «Я невзначай попал сюда»... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

Позднее я выразил эти мои ощущения в «Месяце июне»... — Речь идет о стихотворении Андерсена «Месяц июнь», опубликованном в сборнике «Двенадцать месяцев года» (1832).

«Докторская лавка» — отделение для престарелых женщин в больнице Оденсе.

«Бог и Баядера» — комическая опера французского композитора Д.Ф.Е. Обера (1782—1871).

Вильт Й. (1782—1836) — автор романов ужасов.

«Актер поневоле» — комедия А. Коцебу, впервые поставленная в Королевском театре в 1809 г.

Стал командор-капитаном... — звание командор-капитана (капитана второго ранга) было присвоено П. Вульфу в 1825 г., а до этого, в 1824 г., он был назначен начальником академии (Морского кадетского корпуса).

Разве я не Аладдин... — Имеется в виду герой романтической драмы Эленшлегера «Аладдин, или Волшебная лампа» (1805).

Состоялась премьера «Царя Соломона»... — Речь идет о первом водевиле Й.Л. Хейберга «Царь Соломон и Йорген-шапочник», с успехом поставленном в Королевском театре в 1825 г.

Ингеборг, Эдвард, Луиза... — дети Й. Коллина: Ингеборг (1804—1877), Луиза (1813—1898), Готтлиб (1806—1885), Эдвард (см. примеч. к «Сказке моей жизни»), Теодор (1815—1902).

...Йоханнес... — Йоханнес Эленшлегер (1813—1874) — старший сын Эленшлегера.

Я прочитал ему еще и мое небольшое стихотворение «Душа»... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...старый профессор Нюеруп... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...некая фрёкен Шубо... — Речь идет о Ю. ди Шубо (1813—1911), племяннице невестки адмирала Вульфа.

...фрёкен Вульф (Ида)... — Речь идет о младшей дочери адмирала Вульфа, Иде (1806—1876).

«Уильям Шекспир» — романтическая драма К.Й. Бойе (1791—1853), впервые поставленная в Королевском театре в 1826 г.

Тёксен Блок Й.К. (1776—1848) — датский литератор, сотрудник ж. «Корсар» (см. примеч. к «Сказке моей жизни»), подвергший резкой критике учебное пособие Мейслинга по мировой литературе «Мимы, или Краткий курс литературы на десяти языках» (1822).

...искал мамону даже на дне самого грязного отстойника. Он имел в виду тебя! — Отец фру Мейслинг, П.М. Яруп (ок. 1758—1819), занимался винокурением.

...родной город Кинго... — Кинго Т. — См. примечания к истории «Альбом Крестного». Кинго родился в г. Слангерупе.

Фредериксборг — см. примеч. к истории «Ключ от ворот».

Это случилось в самый день помолвки принца Фритца и Вильхельмины. — Помолвка принца Фритса и дочери Фредерика VI Вильхельмины (1808—1891) состоялась 28 мая 1826 г.

...опубликовал большую часть в «Копенгагенских зарисовках»... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

Скёрринг Кр. (1774—1828) — отставной офицер, с 1815 г. старший преподаватель в школе Хельсингёра.

«Датская нива» — патриотическое стихотворение Ингеманна, положенное на музыку композитором К.Э.Ф. Вайсе.

«Проснитесь же, ради Бога, проснитесь, дорогой Андерсен!..» — Цитата из письма Х. Вульф, адресованного Андерсену и датированного 4 января 1827 г.

«Как странно, дорогой Андерсен, несколько дней назад Вы приснились мне...» — цитата из письма Х. Вульф, адресованного Андерсену и датированного 31 октября 1826 г.

...описал свои тогдашние чувства в небольшом стихотворении «Умирающее дитя»... — стихотворение Андерсена «Умирающее дитя» было написано в Хельсингёре в сентябре 1826 г.

...«Мешок стихотворений» звонаря Хеегора... — В 1824 г. звонарь и псаломщик собора в г. Вибрге Т.В. Хеегор (1781—1831) издал сборник юмористических стихотворений «Мешок поэзии, полный едкого смеха», однако комический эффект, как отмечают исследователи, вызывало у читателей не содержание произведений сборника, а художественная беспомощность автора.

«Остров в Южном море» — роман Эленшлегера, увидевший свет в 1823 г.

...известный Ларс Баке... — Паромщик из Хельсингёра Ларс Баке (1771—1809) во времена наполеоновских войн прославился как отважный участник морских сражений.

Шлей Л. (1798—1859) — немецкий писатель и переводчик. В 1825 г. перевел со шведского на немецкий язык романтическую поэму Э. Тегнера «Аксель», а в 1827 г. — «Сагу о Фритьофе».

Верлин — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

Мюллер — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

«Вечер» — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

...отправил милой отзывчивой Йетте... — Речь идет о Хенриетте (Йетте) Вульф. См. примеч. к «Сказке моей жизни».

«Хагбарт и Сигне» — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

1. «Бог и Баядера» (фр.).

2. В греческой транслитерации датский текст — свинья квартировала в школьной купальне. (Прим. автора.)

3. Зачеркнуто в оригинале. (Прим. датского издателя.)

4. «Я велик» (фр.).