Вернуться к Две баронессы

XV. Несколько лет. Является старый знакомый

Элимар мог воротиться домой только через восемь месяцев; ожидание казалось Элизабете долгим-долгим. Бедняжка очень сокрушалась, но как бы она вынесла расставание, если бы знала, что иногда месяцы ожиданий превращаются в годы и что день возвращения Элимара будет гораздо позже даже того дня, о котором она при расставании всего менее думала — дня ее миропомазания.

В этот день с ребенка снимают помочи, говорит пословица. С этого дня начинается плавание по открытому морю жизни, это серьезный, важный день, и мы проведем его с Элизабетой, переживем все необычайные приключения этого знаменательного дня, хотя позволим себе прежде в нескольких чертах рассказать о протекших до этого годах.

Здоровая, сильная натура Элизабеты и разумная деятельность, к которой ее приучала Гедвига, уравновешивали сильное влияние того мира фантазии и суеверия, куда переносили впечатлительную девочку рассказы Кейке. Она училась шить и вязать, играла немного на фортепиано. Учение Элизабете давалось легко, она быстро все понимала, обнаруживая ко всему необыкновенные способности. Гедвига с наслаждением занималась ее воспитанием, стараясь внушить ей любовь к природе. Природа и Библия были их двумя настольными книгами. Их прилежно читали — Библию дома, Природу — всегда и везде вокруг. Обе книги озаряли своим тихим лучом домашний мир и живущих в нем.

Тихая, добродушная Гедвига была здесь истинным благословением; она совершенно посвятила себя брату и ребенку, которого взяла на свое попечение. Душа ее была полна поэзии, хотя она сама того не сознавала; глаза ее блестели чудным блеском плачущего ребенка, готового в любую минуту перейти от горя к радости.

«Как бедны кажутся мне большие города, с их театрами и балами, — думала она, — в сравнении с этим милым одиночеством семейной жизни среди величественных картин причудливого моря».

Впрочем, в этом тесном кружке умели зорко следить за событиями остального мира, хотя получаемые из библиотеки газеты прочитывались несколькими неделями позже их появления, а книги доставлялись один раз в месяц. Творения новейшей литературы, проникая в этот маленький уголок земного шара, являлись перед микроскопической публикой, как перед грозным судьей; иная книга, о которой трубили рецензенты и громкие рекламы, не выдерживала здешнего строгого суда. Все искусственное, не содержащее истины, сразу обнаруживало здесь свою истинную цену, как бы ни восхваляла эти книги молва. Здесь, где две книги, Природа и Библия, служили образцами и мерилом поэзии и искусства, разумеется, требования отличались от законов и требований света.

Читая эту «Книгу книг», Мориц показывал своим прихожанам Бога не только с церковной кафедры, но и с песчаного берега моря и с маленьких соседних островов; его язык мог быть понятен каждому. Ничто не казалось ему случайным — все составляло великую цепь. Порой он умел отыскать в самом ничтожестве зародыш великого и знаменательного и направить на это внимание и мысли своих слушателей. Он доказывал им, что каждая былинка, приносимая ветром на берег, где она укрепится, может сделаться в минуту страшной морской бури для кого-то спасительным приютом. Незначительная былинка собирает вокруг песчаные наметы, которые растут и с годами превращаются в высокий песчаный вал. Но не стоит полагаться только на этот вал! Пусть в глазах верующего это будет явлением силы и величия! В мире ничего нет вечного. Там, где море разбивается о подводные камни, очень еще недавно стояла песчаная гора; явились кролики и изрыли ее своими норками, по которым стал постоянно гулять ветер. Море проложило ход в эти норки, песчаный вал рухнул и исчез под волнами.

Эта жизнь на лоне природы, вечерние чтения, книги для которых тщательно отбирались, романы Вальтера Скотта, знакомившие Элизабету с жизнью, — все это согревало и оживляло девочку, как солнечный луч оживляет распускающийся цветок. «Сердце Мид-Лотиана» был ее любимый роман, в нем нашла она свою героиню, свой идеал — и идеалом этим была Джони Детс. Мысли о переезде из Эдинбурга в Лондон долгое время занимали Элизабету, потому что она понимала народную жизнь и картины шотландской природы лучше, чем жизнь той страны, где постоянно жила.

В последние годы летние сезоны на островах были гораздо более оживленны, чем в былое время. Число приезжих на воды в городке Вин на Фере, отстоявшем от Галлигена на одну милю, значительно увеличилось. Основанное здесь в 1819 году водолечебное заведение было увеличено и привлекало к себе не только путешественников из Силезии и Гольштейна, но даже и из внутренней Германии. Там было теперь даже что-то вроде отеля, содержимого каким-то гамбургцем. Каждое воскресенье в отеле играл оркестр странствующих немецких музыкантов. Вооружившись подзорной трубой командора, можно было видеть толпу гулящих по морскому берегу, недавно обсаженному деревьями, а порой по вечерам на темном небе сверкала пущенная кем-то ракета и сжигался небольшой фейерверк для потехи приезжих. В гости на Оланд часто приезжали туристы с рекомендательными письмами к пастору или командору. С наступлением сентября кончалось купание; все разъезжались восвояси, и тихая однообразная жизнь восстанавливалась на островах.

В числе лиц, рекомендованных Морицу, был шотландец Кнокс, принадлежавший к семейству строгих шотландских реформаторов, фамилию которых он и носил.

Он когда-то, в юные годы, объехал почти всю Европу, но в последнее время все его внимание обращено было на Германию, Голландию и скандинавский север; он избрал предметом своих исследований родство и сходство этих наций. Он говорил об этом предмете ясно и разумно и притом был отличным комментатором романов Вальтера Скотта. Еще мальчиком объехал он воспетые поэтом «страны, покрытые темными лесами, цепью высоких гор и многоводными реками».

Его родной дом был в Кильборне, недалеко от Абботсфорда; он часто посещал великого поэта, знал много маленьких черт из его жизни, знал его верную собаку Майду, проводил вечера в кругу его семейства, носил на руках его внучку, прелестное дитя, облагороженный облик самого Скотта. При этих рассказах воображение Элизабеты переносило ее в Шотландию и заставляло жить жизнью ее любимых героинь. От этого ее собственная жизнь получала особенный романтический колорит, исполненный очарования и счастья.

Характер и образ жизни Морица и его сестры Гедвига пришлись очень по душе шотландцу; их чистое, религиозное отношение к жизни, которое отражалось на всех подробностях их быта, вполне согласовалось с воспитанием гостя. У пастора в Галлигене встречался он с обычаями и привычками своей родины: здесь читали молитву перед обедом, прежде чем садились за стол; здесь царила тишина по воскресным дням; по вечерам он мог присутствовать на вечерней молитве, и все это совершалось просто и естественно, потому что брало свое начало в чистосердечном, религиозном чувстве.

Кнокс проводил уже второе лето в Фере. Однажды он привез с собой в Галлиген нового гостя, датчанина, который, впрочем, давно не был в Дании. Большею частью он проживал в Париже, где обратил на себя внимание своими музыкальными сочинениями. Газеты предсказывали, что этот новый гений проложит себе доселе неведомую стезю в мире гармонии, никогда еще звуки не имели такой пластической выразительности! Между прочим, его повсюду величали молодым Тьедом, потому что Швеция из всех северных стран лучше всех была знакома парижанам с тех пор, как один из наполеоновских генералов, Бернадот, занял шведский престол.

Датчанин, в то время гвоздь сезона (чего не сделает имя, окруженное ореолом французской славы!), был красивый мужчина лет тридцати пяти. Лицо его было необыкновенно подвижно; на нем отражались одновременно добродушие и гордость, которые придавали особенное очертание углам его губ. Психолог скорее определил бы его характер по этой черте, чем по глазам. Разговор его отличался легкостью и живостью француза, только с своеобразным, оригинальным оттенком. Он намерен был по закрытии сезона воротиться в Париж, но не иначе, как посетив Данию. Казалось, он был знаком с лучшими датскими домами; зимние балы в Копенгагене, летняя жизнь за городом были ему известны в подробностях. Он говорил о них с похвалой, хотя к похвале невольно примешивалась ирония и даже какое-то горькое чувство. Его необыкновенный талант фантазировать на фортепиано, — хотя и одной только рукой, — привязал к нему шотландца. Шотландец хотел, чтобы Мориц и Гедвига слышали его необыкновенную игру. В доме пастора было прекрасное фортепиано. Элизабета пела под аккомпанемент все песни, которые когда-то певала Каролина, а именно великолепные сочинения Шуберта на стихи Гете.

Кнокс писал им однажды о прибытии нового гостя — и вот тот явился в маленькую пасторскую гостиную, где его радушно приняли.

Мориц вздрогнул, когда увидал это лицо; оно казалось ему знакомым. Они, вероятно, где-нибудь встречались, и встречались не мимоходом. Встреча их не могла не вызвать давних воспоминаний.

— Мне сдается, что мы знакомы, — сказал Мориц. — Я, вероятно, где-то встречался с вами, только не могу припомнить где и когда.

— Может быть, в Париже, — отвечал музыкант, — или в Дании... Вся моя юность прошла в Дании; не могу назвать эту эпоху счастливейшею в моей жизни, хотя она мне и принесла много пользы.

Мориц просил Гедвигу помочь ему припомнить, где он видел датчанина, но она, к сожалению, не могла этого сделать, потому что сама видела гостя в первый раз в жизни. Новые знакомые разговаривали, гуляли, все осмотрели, посетили церковь, старое кладбище и дом командора, — обедать же воротились домой. Датчанин был разговорчив, он знал бездну коротких анекдотов, которые, как ракеты, оживляли его рассказы. Небольшая библиотека была также осмотрена, очередь дошла до собрания музыкальных пьес. Репертуар был не богат.

— Вейзе, добрый, прекрасный Вейзе! — воскликнул гость. — Вот настоящий национальный датский композитор, — он несравненно выше, чем его обыкновенно считают. За границей о нем не имеют понятия, да и в отечестве понимают его значение только настоящие музыканты.

На пюпитре лежала музыка Вейзе к «Макбету».

— Однако эта музыка решительно всеми признана! — сказал Мориц. — В особенности великолепная застольная песня и сцена с колдуньями.

— Я уважаю Вейзе и восхищаюсь им, — отвечал гость, — я могу считаться поистине ревностнейшим его поклонником, однако, что касается до этого сочинения, то я, может быть, вследствие свойственного мне упрямства, не совсем согласен с выбором моих дорогих соотечественников. Я не могу найти в этой пьесе того, что мне важно. Я не нахожу здесь того, что Вейзе сумел вдохнуть в свои прочие сочинения, именно умение передать место и эпоху. Застольная песня в замке Макбета — я скажу прямо — гениальна, но не достаточно характеризует эпоху и место. Такая музыка не перенесет нас в замок Макбета в Инвериссе. Мне дайте старые шотландские народные мелодии, где преобладали бы инструменты, напоминающие старый дудельзак. Сцена с колдуньями в музыке только тогда может иметь значение, когда она действительно ярко описывает место — я постарался бы изобразить таинственность темной ночи в непроходимом лесу; самим голосам колдуний я придал бы монотонность, все разнообразие мелодий заключалось бы в повышениях и понижениях тона.

На возражение Гедвига, что застольная песня, по крайней мере ей, кажется совершенно шотландской, гость сел за фортепиано.

— Да, я не могу сыграть ее, — сказал он, — потому что для ее исполнения нужно десять пальцев, а у меня всего-навсего только пять. — Он показал свою неподвижную руку. — Это воспоминание об одной лесной прогулке в Дании. — И с этими словами он стал играть здоровой рукой с такой поразительной быстротой, будто за фортепиано сидели два артиста и работали четырьмя руками. Лицо его при этом сделалось необыкновенно оживленным и выразительным, глаза блестели, губы дрожали — тут Мориц вспомнил, где и при каких обстоятельствах он встречался со своим гостем!

Но возможно ли такое?! Тот, о котором он теперь думал, был беден, на него не обращали внимания, обходились с ним недостойно и небрежно, а этот — знаменитость, имя которой облетело всю Францию и оттуда достигло Дании.

— Не встречался ли я с вами много лет тому назад во Фьюнене? — спросил Мориц.

— Может быть, — отвечал гость, — вероятно у моей старой приятельницы, баронессы, в ее клетке, как остроумно называли ее поместье. Надобно правду сказать, что трудно встретить где-нибудь столько остроумия, сколько встречаешь в моем славном отечестве!

— Я видел вас в доме, где жил мой прежний ученик, граф Фредерик!

— Там? — сказал гость, и при этом темная краска покрыла его щеки. — Может быть, там я часто проживал по целым неделям.

— Вы были тогда, кажется, камер-юнкером? — сказал Мориц.

— Да, я камер-юнкер, — отвечал он, — с тех пор я не повысился в чине. Вы знаете, может быть, и старую баронессу, которой принадлежало соседнее имение, — прекрасная женщина, несмотря на ее странности. Я люблю ее, как родную мать, — и говорю это чистосердечно. После милосердного Бога я ей обязан тем, что теперь имею: независимым положением и развитием моего таланта.

Мориц напомнил ему тот вечер, когда он у графа давал «музыкальное чтение». Это было волшебно.

— Теперешняя графиня присутствовала на вечере со своей матерью; она была в восхищении от вашей музыки.

— Клара! — воскликнул камер-юнкер. — Мы будем ее называть так в нашем разговоре... Клара, как она была хороша! Да, она тоже наговорила мне комплиментов; но кончила все-таки тем, что пожелала вальса.

— Мы все были рады слушать вас.

— «Только, пожалуйста, ничего из ваших сочинений!» — просил меня граф Фредерик. О, я помню этот вечер! В жизни встречаются минуты, которые навсегда остаются в памяти, тогда как целые месяцы позабываются, будто человек и не переживал их.

— Я надеюсь, что это не последствие несчастного падения коляски? — спросил Мориц, показывая на неподвижную руку камер-юнкера.

— Да, именно оттого, что молодому барину захотелось править, когда он не умел еще порядочно держать вожжей. Но я не смею роптать на это приключение; оно было мне полезно и не принесло ни малейшего вреда. С двумя руками я, вероятно, сделался бы отличным виртуозом; при нужде мог бы исполнять роль maitre de plaisir1, однако был бы самым обыкновенным смертным. Но так как рука сделалась неподвижной и для игры на фортепьяно совершенно негодной, то нужно было позаботиться о развитии другой способности — и, слава Богу, природа меня не обделила: я оказался талантливым композитором. Мое несчастие, или, вернее сказать, мое приключение, со всеми подробностями дошло до слуха баронессы; она слышала раза два мою игру и осталась ею довольна. Участие ее было пробуждено. Некоторые не заслуженные мной оскорбления со стороны высокомерного графа Фредерика заставили ее вступиться за меня. Заступалась она необыкновенно деятельно. Я не стыжусь сознаться, что она поддерживала меня в Париже, жертвуя, как мать, большие деньги на мое музыкальное образование. Вначале это было, может быть, просто фантазией, капризом, от которого она не хотела отказаться; над ней, разумеется, смеялись, как вообще смеются над ее лучшими побуждениями; но потом она стала дорожить мной, убедившись в том, что мне действительно посланы Богом дарования. Слава Богу, что я не посрамил ее и сделал честь ее доброму делу.

Элизабета слушала с удивлением, припоминая бледного музыкального юношу с подвязанной рукой, который жил несколько дней в доме баронессы. Тогда он был необыкновенно тих и печален. А теперь каким перерожденным явился он перед нею! Какая смелость, самоуверенность, какая живость в его рассказах! Никто не говорил с такой сердечной теплотой о баронессе.

— Я всегда находил, что старая баронесса имела много хороших черт характера, — сказал Мориц, — я ведь лично знаком был с нею и даже некоторое время переписывался. Но в иных случаях она необыкновенно странна, и, право, нельзя негодовать на людей за то, что они о ней немного строго судят.

И камер-юнкер рассказал все, что мы уже знаем, о детстве старой баронессы, о ее отце, «длинном Размусе», которой перед замком, где она теперь жила полновластной хозяйкой, сидел на «деревянной кобыле». Он доказывал, что под влиянием первых впечатлений, первой обстановки, окружавшей ее детство, не трудно было развиться такому странному характеру у девочки, одаренной впечатлительностью, оригинальным умом, смелостью и силой. Обстоятельства сдерживали ее лучшие порывы, приучая прятать их, а впоследствии свет, не присматриваясь к ним, стал замечать только странное и смешное, то, что бросалось ему в глаза.

— Я решительно не желаю поколебать ваше доброе мнение о характере старой дамы, — сказал Мориц, — но ни я, ни вы не можем извинить некоторых ее действий. Так, например, — и при этом он указал на Элизабету, — это дитя было некоторое время ее любимицей, но за один проступок, который заслуживал — самое большее — только розгу, выгнала она ее из дома на произвол судьбы. Положим, без средств она ее не оставила, но она оттолкнула ее. Ей было решительно все равно, в какие руки попадет ребенок и что из него выйдет. И после она никогда не пожелала осведомиться о ней. Наконец, ее родной внук, сын ее единственной дочери. Как относилась она к нему? Сначала не желала его видеть, потом совершенно равнодушно пустила его скитаться по белому свету, как совершенно чужого.

— Это несправедливо, — отвечал камер-юнкер. — В отношении девочки ее невозможно оправдать, но ее поведение и образ действий можно объяснить оригинальностью ее личности. Что же касается до ее внука, то, сколько мне известно, это должен быть отличный человек. В основании же странного обращения с ним его бабки лежит особенная причина, а может быть, просто предубеждение. Я знаю эту причину, но не имею права ее высказать, — даже если бы это могло оправдать ее или показать в лучшем свете. Но некая причина объясняет всю тайну обращения с ним. Он долго прожил в Италии. В продолжение нескольких лет я только два раза слышал о нем, в первый раз вскоре после прибытия его в Италию; тогда он отдался всею душой живописи. Когда он писал мне во второй раз, через год, он отложил палитру и принялся за резец скульптора. Теперь он, кажется, ни то, ни другое: остался посредственным дилетантом, более я ничего о нем не знаю.

Во время разговоров о друзьях и знакомых по Фьюнену, выяснилось, что камер-юнкер знал все подробности лучше своих собеседников.

Барон Гольгер провел прошлую зиму в Париже и однажды серьезно уверял его, что в Дании ставил выше всего на свете романы Поль-де-Кока2, но теперь, в Париже, находит, что воспроизводить такие истории в жизни несравненно интереснее и занимательнее, чем читать о них. Упрекая себя в легкомыслии, он в то же время старался извинить себя тем, что если бы Клара вышла за него замуж, то он сделался бы примерным семьянином. А так как небу не угодно было устроить его судьбы сообразно с его добродетельными намерениями, он не считает себя обязанным чем бы то ни было перед Богом.

Что касается до графа Фредерика, то по смерти отца он сделался помещиком и аристократом в полном смысле слова. Зимние месяцы проводит он в Копенгагене, в постоянных сношениях только с представителями знатного общества, хотя принимает у себя также и артистов, так как Клара покровительствует искусствам. Говорят, она сама рисует и пишет очень милые стихи; уверяют даже, что она не только пожертвовала сама порядочную сумму для сооружения Торвальдсенского музея, но почти насильно вынудила и других сделать приношения.

Таков был результат первого посещения камер-юнкером Галлигена. Во время второго визита он обратил больше внимания на Элизабету; он узнал ее историю, и при более близком знакомстве открыл у нее настоящий музыкальный талант — голос ее был необыкновенно чист и выразителен. Но какое удивление возбудил он в тихом, набожном семействе пастора, предложив им развить этот необыкновенный голос для оперы, и при этом красноречиво и с увлечением описав славу и богатства какой-нибудь Гризи или Альбертадзи.

Мориц улыбнулся, покачал головой и отвечал, что ему трудно было бы расстаться с девочкой, к которой он сильно привязался; ему стоило большого труда даже согласиться отпустить ее в Копенгаген к статсрату Геймерану на несколько недель. Почтенный статсрат в последнем письме сделал ему предложение отпустить к нему на зиму Элизабету, чтобы девочка посмотрела немного на мир и составила о нем впечатления, которые обыкновенно производит на молоденьких провинциалок большой столичный город. Но и на это предложение доброго старика Мориц может согласиться только после ее миропомазания, следовательно не ранее чем через год.

По окончании сезона, в сентябре, сначала из Галлигена уехал камер-юнкер, а несколько времени спустя и шотландец. Мы встретимся с ними позднее и в другом месте, — теперь же мы спешим к приключению, которое произвело в семействах командора и пастора эффект грома среди ясного неба и стало по-настоящему поворотным в судьбе Элизабеты.

Примечания

1. Ведущего праздников.

2. Французский автор бульварных романов.