Вернуться к Две баронессы

XXV. В таинственной комнате и в сельской церкви

Итак, Элизабета во Фьюнене. Она гуляла по саду, сидела под свежей, весенней зеленью высоких буков. На всем лежал тот отпечаток девственности, который так приятен для глаз, от которого молодеет душа. Соловей пел в кустах, но не песнь тоски, а песнь радостную, вдохновенную, звонкую, как колокольчик. Элизабете седлали маленького осла, и она каталась на нем по саду и по лесу, а возле нее шел камер-юнкер. Устраивались катанья, прогулки по дороге и по селам, — баронесса хотела видеть людей. Встречные ребятишки — мальчуганы с загорелыми лицами и желтоватыми волосами — пресмешно кивали, кланяясь, точно им подзатыльника дали; девочки делали книксены. Баронесса всегда при этом подшучивала.

— Видно, что в балете не бывали, — говорила она, — попросту книксен делают, как умеют. И я когда-то его делала, теперь все забросила, заленилась!

Ходили они по домам зажиточных крестьян, сидели в их «парадных комнатках» с высочайшими постелями, в которых можно было потонуть. Хозяева показывали им, сколько напряли и наткали. Заглядывали также и в глиняные хижины бедняков, где курица с цыплятами жила возле хозяйской постели, где в низенькой комнатке жили часто такие славные души, о которых знал только Господь Бог, «хотя они заслуживали бы внимания и многих людей», замечала старая баронесса. Останавливались и у домов, где были больные. Баронесса расспрашивала и посылала лучшее вино из своего погреба. Безыскусственное выражение благодарности, взгляд бедняка, когда у него слов не хватало, действовали благотворно, как солнечный луч, как чистый воздух леса.

На другой же день по приезде баронессы к ней явился Герман и сделался их постоянным гостем по воскресеньям, хотя его имение было в добрых трех милях оттуда по направлению к Большому Бельту. Он видел камер-юнкера несколько лет тому назад, в доме отца графа Фредерика. Тогда они занимали совершенно различное положение в обществе. Теперь они познакомились ближе и скоро увидели друг в друге хорошие стороны. Когда они начинали говорить об искусстве и поэзии, к ним подсаживалась Элизабета; но вызвать ее на участие в разговоре никто не мог. В присутствии Германа она считала себя слишком несостоятельной и едва решалась изредка вставить слово.

Один раз камер-юнкер завел речь о том роде поэзии, в котором сделала первый опыт Элизабета. Ей показалось, что Герман судил об этом гораздо строже, и даже пристально смотрел на нее. А между тем он ведь ничего не знал о ее «прегрешении», как выразился бы поэт на ее месте.

— Недостаточно уметь правильно излагать мысль, — говорил Герман, — это должен уметь каждый образованный человек нашего времени. Дело в том, какова эта мысль? Если она только снимок с гениальных идей, уже известных миру, так этого мало! Она должна представлять или совершенно новый цветок поэзии, или оживленный и укрепленный отпрыск ее, который слабо держался на ветке.

— Конечно, — отвечал камер-юнкер, — поэтичное произведение, не дающее нам никакого нового взгляда, есть посредственность. Но, судя по вашим словам, вы требуете мессии для современного поэтического мира! Вправе ли мы этого ждать?

— Пока еще рано, — сказал Герман, — теперь многое намечено и ждет своей поры, чтобы осуществиться; много такого, что сделается истиной — только в будущем. Я не считаю хорошим роман, если в нем одни факты, без характеров и поэзии. Такой роман прочтут раз — и забудут. Но когда в романе выступают тонко очерченные, метко схваченные особенности характеров, когда мысль облечена в живую форму, освящена поэзией, тогда будешь читать и перечитывать. Такая книга имеет благотворное действие весенней прогулки в лесу.

— Отчасти таким писателем является Жан-Поль, — сказал камер-юнкер.

— Да, отчасти, — отвечал Герман. — Жан-Поль мог бы называться интересным писателем, если бы не был так ужасно утомителен. Он умеет указать дорогу, но сам не сделается Колумбом в поэзии. Дорога, по которой он ведет, длинна; но почва под ногами плоха. У него люди не плоть и кровь, а что-то слишком неосязаемое; это все равно что цветок, которого не видишь, а только аромат его слышишь. В его рассказах нет той узнаваемости, какую мы находим у Вальтера Скотта. Эти два писателя сходны между собой по своим поэтическим силам, но совершенно различны по их произведениям. Если бы их обоих соединить в одно, мы получили бы тип нового современного писателя. Поэтическое произведение должно быть правдиво, ясно, коротко и как бы овеяно ароматом лирической поэзии, как в драмах Кальдерона. Те же свойства может иметь и проза. Ведь не искусная рифма действует на сердце и дух наций, а смысл ее.

Слушая Германа, Элизабета вглядывалась в нарисованный им идеал и чувствовала, какой детской, игрушечной была ее попытка! Камер-юнкер, напротив, находил в этой попытке близость к идеалу Германа. Он говорил, что и Герман признал бы это, если бы прочел ее сочинение, — и он непременно должен это сделать. Но Элизабета, краснея до корней волос, решительно отказалась.

— И вы можете так думать после того, что он говорил сегодня? — сказала она.

Но камер-юнкер так часто возвращался к своей мысли и выражал ее с таким искренним убеждением, что наконец поколебал решимость девушки. Очень робко, как будто нехотя, она согласилась позволить Герману прочесть ее сочинение, но с условием: если он найдет это никуда не годным — в чем Элизабета была уверена — так пусть никогда и не упоминает ей об этом.

Прошло недели две.

— Герман нашел ваше сочинение превосходным, — сказал Элизабете камер-юнкер.

— Я не верю этому, — отвечала Элизабета. — В прошлое воскресенье он ни слова мне о нем не говорил. Ах, мне теперь так неловко с ним! Точно стена между нами встала. Я не решаюсь даже оставаться с ним наедине.

— А потому-то вы и не даете ему возможности поблагодарить вас и поговорить с вами.

— Герман считает мое сочинение за то, что оно есть, — за забаву больной, — заметила Элизабета.

Между тем похвала, переданная ей камер-юнкером, не выходила у нее из головы. Она хранила ее в душе, как драгоценный камень, в неподдельности которого еще не была вполне уверена.

В один воскресный вечер девушка сидела на скамейке, в тени ветвей боярышника. К ней подошел Герман.

— Благодарю вас за доверие, — сказал он. — То, что вы написали, прелестно и обладает чертой, которой лишено большинство современных произведений, — религиозностью. Я должен был бы вас поздравить, потому что искренно люблю вас, как старший брат. У вас есть глаза и для природы, и для людей, чистота и сердечность, которые всегда должны быть у женщины. А между тем мне грустно за вас. Я говорю от души. Вы имели мужество поделиться с другими тем, чем вас одарило небо. Но знайте, что с этой минуты вы перестаете принадлежать себе; вы должны быть готовы к тому, что лучшие ваши чувства будут неправильно истолкованы. Я всегда стараюсь замечать хорошие стороны нашего отечества, но в настоящую минуту должен указать вам его темные пятна. Датчане не отличаются добродушием. Они умеют ловко схватывать комические стороны людей и фактов, но злоупотребляют этим и любят все представлять в смешном виде. Если вы чувствуете в себе достаточно мужества идти вперед, не обращая внимания на насмешки глупцов, на оскорбления даже со стороны лучших людей, — тогда другое дело! К чему человека призывает сам Бог, того не сдержат никакие силы: призвание пробьет себе дорогу. Не вызывайте же в себе сами такого настроения; не растите цветка, который может истощить добрую почву, помешать расти в вас тому, что гораздо полезнее и лучше, может быть.

— О, вы искренно, от души желаете мне добра! — сказала Элизабета. — Я верю вам больше, чем кому бы то ни было. Уверяю вас, я писала свою фантазию с той же целью, с какой пою любимую песню, когда бываю одна. Больше ничего у меня и в мыслях не было. Но теперь даю вам слово никогда больше ничего подобного не писать.

— Ну, это было бы несправедливо и по отношению к вам самой, и по отношению ко мне! — сказал Герман. — Предоставьте вашей неиспорченной натуре руководить вами. Я хотел только предостеречь вас от экзальтации, в которую вы легко можете впасть, реагируя на отзывы о вашем сочинении. Теперь — дайте мне руку и слово, что вы поняли мои слова именно так, как надо, что мы с вами друзья!

— Больше, чем когда-нибудь! — горячо воскликнула Элизабета и, сама испугавшись своей горячности, слабо пожала руку Германа.

Это было четырнадцатое августа — день, который нравился баронессе, как она говорила, и в который она назначила праздновать свое рождение. В этот день, утром, к ней по обыкновению являлись бедные за подарками, а к обеду приглашалось много гостей.

Рано утром баронесса отправилась в таинственную комнату. К немалому удивлению мадам Кроне, она и ее пригласила с собой.

— Никто не видал, как сон приходит, — сказала баронесса, — а тем более никто не знает, когда подойдет смерть. Лучше все привести в порядок прежде, чем уляжешься. И я это сделаю сегодня — в день моего рождения! Помогите мне, мадам Кроне. Я уж давно это задумала — как только умер король Фридрих. Он не воинственный был человек, но дорожил солдатами; так и я сделаю, — заключу мир в день моего рождения. Вот мой свекор! — прибавила она, указывая на старинный портрет, стоявший на обломках «деревянной кобылы». — Злой он был, очень злой! Но я помню его лучше, чем кого-нибудь из окружавших меня в детстве. В этом самом красном кафтане, что на портрете, он размахивал хлыстом и бил меня по шее, по голове, так, что кровь брызгала... а я была ни в чем не повинная кроха: я лезла на «деревянную кобылу», на которой сидел мой отец с привязанными к ногам камнями. Не могу забыть, как жалобно плакала моя мать, валяясь в ногах барина! А он толкал ногами бедную больную женщину! До сих пор мне слышатся эти жалобные крики и горят на висках удары хлыста. Если я не помешалась тогда, так уж не я виновата. Но мы должны быть христианами... мне очень этого хотелось бы, да ничего мы не стоим, мадам Кроне: одного желания мало!.. Мое время кончилось; король Фридрих спит в своем гробу, а я справляю последний день рождения. Меня положат в один склеп с этим человеком — на портрете... потому я хочу примириться с ним, простить ему!

Старуха сняла портрет. Рама его была наполовину источена червями.

— Пусть он поможет согреть суп бедняку, — сказала баронесса, — все, что тут есть деревянного, пойдет на дрова. Помогите-ка, Кроне! Я сожгу его, и когда он вместе с кобылой превратится в пепел, пожелаю ему не гореть где-нибудь в другом месте. Посмотрите, как хорошо сохранилась острая доска, которая была спиной деревянной лошади. Этого не надо жечь; из этого я сделаю хорошее употребление... не пустяки какие-нибудь, нет — хорошее, христианское употребление.

— Вы всегда были доброй женщиной и христианкой! — сказала мадам Кроне. — И теперь очень умно поступили, решившись все это сжечь. Давно бы так!

— Он дурно со мной обращался, — продолжала баронесса, — и с моими близкими, и с каждым бедным ребенком, даже со своим родным. Его сын в душе был хороший человек, но испорченный. Много слез мне это стоило! Но вот что я придумала на днях: покойному свекру не покойно спится: все как будто здесь еще есть часть его, которая видит и слышит, что делается у нас. Тому, который бил всех хлыстами, пришлось, неподвижно лежа в гробу, смотреть, как бедная Доротея въезжала четверкой во двор усадьбы, как умер его сын и кончился его род, как дочь Размуса сделалась баронессой! После меня здесь поселится другой, с другим именем, а затем не останется никого, кто знал бы прежних, родовых владельцев... Да, имя нового владельца — совсем чужое, может быть, не особенно почетное...

Баронесса не договорила, горькая улыбка скользнула по ее губам.

— Не говорите больше ничего против барона Германа! — воскликнула мадам Кроне. — Даже думать об этом грешно!

— Что делать! — сказала баронесса. — Я буду очень рада, если когда-нибудь мне придется раскаяться в моем мнении и переменить его. Во всяком случае, он сын моей дочери, и ему должно перейти хозяйство здесь, когда я переселюсь на вечную квартиру на кладбище.

— Его мать горько плакала над ним, когда он был еще крошечным ребенком, — сказала мадам Кроне, — она была чиста, как ангел.

— Да, это именно так и было! — в сильном волнении воскликнула баронесса. — Она была чиста душой и мыслью... Больше всех тут я виновата. Мы всегда должны помнить Бога и идти прямой дорогой. Если б я тогда не вздумала свернуть с прямой дороги в Неаполь, все мы были бы теперь счастливы. Я ведь никогда еще не рассказывала вам, как это случилось, мадам Кроне, — и небольшое удовольствие говорить об этом, конечно. Я и моя дочь были в Риме, где она была помолвлена с голштинцем Бюнке-Ренном. В одно утро их обвенчали, потом мы сели в экипаж и поехали в Неаполь. Мне вдруг вздумалось свернуть с прямой дороги и ехать горами. Мы так и сделали. Наступал вечер; мы все трое сидели на ослах; проводники шли рядом. Дорога становилась все глуше, как я замечала; вечер все темнее, а провожатых у нас становилось все больше и больше. Наконец, их стало уже слишком много, — у многих были в руках ножи и пистолеты. Когда я поняла, в чем дело, наши первые проводники уже убежали. Раздался выстрел: лакей Бюнке-Ренна, высокий, плечистый мужчина, упал замертво. Разбойников приходилось по трое на каждого из нас. Бюнке-Ренну связали руки, и мы должны были пробираться между скалами и кустарниками вглубь гор. Один бандит — молодой, красивый, ловкий малый — помогал моей дочери идти. Через несколько времени мы остановились в каком-то ущелье. Тут было устроено несколько помещений. Нас ввели, и бандиты стали совещаться на своем особенном языке. После того Бюнке-Ренну развязали руки и отпустили его, с тем чтобы он привез известную сумму денег в назначенное место. Один разбойник поехал с ним, а мы остались заложницами. Нам не делали никакого вреда, подали пить и есть. Я стала говорить им, что они жестоко с нами поступили и не по-христиански, что это день свадьбы моей дочери. «Бедное дитя!» — отвечал бандит, служивший ей кавалером, и черные глаза его при этом блестели и улыбались; они были еще чернее, чем у Германа, а зубы — точно такой же ослепительной белизны. Мне указали каморку на ночь — хорошо мне там спалось, нечего сказать! О дочери заботился тот черноглазый. На другое утро выкуп был доставлен разбойникам. Они вывели обеих нас на дорогу, посадили на ослов и сказали, чтобы мы только ехали все прямо, по тропинке, и встретим мужа моей дочери. Так и случилось. Первый, кто нам попался навстречу, был Бюнке-Ренн. Разбойники заставили его ждать нас тут. Но прежде, чем мы расстались с негодяями, черноглазый бандит с белыми зубами подошел к моей бедной дочери — и поцеловал ее. Она сидела бледная, как смерть. Слова, которые он ей при этом сказал, его улыбка и знак, который он сделал, стоя на выступе горы и махая нам на прощанье красным шарфом, врезались у меня в сердце!.. Да, мадам Кроне! Вот какая история случилась. Она не для печати, конечно... Возьмите-ка весь этот остальной хлам; я захватила, сколько могла... Пойдемте в кухню и разведем этим огонь, на котором сварят суп беднякам...

Баронесса и мадам Кроне были еще в таинственной комнате, когда Элизабета вышла из дому и прошла в рощу. Девушка ходила уже без костылей. За рощей и лугом была сельская церковь. Туда и направилась Элизабета. Дверь в капеллу была открыта, и оттуда неслись звуки органа. Девушка знала, что это играл камер-юнкер; он часто уходил для этого в церковь один. Она остановилась на кладбище и прочла эпитафию на могиле покойного Катринзена, взятую из его собственного сочинения на свадьбу Трины. Войдя в церковь, Элизабета подошла к самому алтарю; оттуда лучше всего был слышен орган. Церковь, вся выбеленная внутри, была очень красива. Справа, на хорах, висела картина: мужчина в пасторском костюме, с длинной бородой, стоял между двумя женщинами — своими женами; вокруг них были дети, направо — сыновья, налево — дочери; самый младший стоял впереди; все они были одинаково одеты, со сложенными на груди руками. Прямо против хора была часовня владельцев усадьбы, отделенная от церкви железной решеткой. Там был ряд надгробных памятников; средний — роскошный мраморный саркофаг итальянской работы — покрывал могилу свекра баронессы. На этом самом месте происходила его оргия с товарищами, когда он сидел в открытом гробу, пел скверные песни с бокалом вина — и вдруг замолк и остался неподвижен с почерневшим лицом. Теперь тут все было тихо, мирно; солнечный луч, пробравшись сквозь окно, играл на старых знаменах и на белом мраморе саркофага. В ногах этого саркофага стояли два плачущих мраморных ангела. Слезы не текут у них из глаз, — замечали крестьяне, — потому что тут похоронен дурной человек.

Орган замолк. Камер-юнкер сошел вниз к Элизабете...

Между тем в усадьбу приехал Герман и ходил по всему дому, никого не встречая.

— Камер-юнкер, наверное, в церкви, — сказал ему лакей.

Герман отправился в церковь. Органа не было слышно, но дверь в капеллу была отворена, значит, там кто-нибудь есть. Входя, он увидел Элизабету и камер-юнкера на скамейке против алтаря. Они о чем-то толковали и не замечали его. Герману пришло в голову пошутить. Он вышел из капеллы, обошел ее и по узенькой наружной лестнице пробрался под самые своды над хорами. Там, отодвинув тихонько доску, закрывавшую отверстие в своде, он очутился как раз над головами Элизабеты и камер-юнкера и мог говорить с ними. Они ничего не слыхали; он двигался очень осторожно. Камер-юнкер сошел к Элизабете всего за несколько минут до его прихода. Они рассматривали портрет пастора с семейством. Элизабета находила, что пастор — как живой, только из рамы не выходит.

— Днем-то, если бы и вышел, я не испугалась бы, вероятно, — говорила она.

— А это зависит от того, что он вам сказал бы, — отвечал, улыбаясь, камер-юнкер.

— Я слыхала, что духам надо отвечать коротко и ясно, тогда они теряют силу, — сказала девушка. — Впрочем, я даже не знаю, каким вопросом он мог бы меня испугать?

— Ну, такие вопросы найдутся.

— Например?

— А вдруг он здесь, сейчас, явился бы перед нами и спросил: хочешь ли ты принять руку человека, который около тебя сидит, и быть его женой?

— А я отвечала бы: мы не помолвлены и не собираемся этого делать.

— Ну, а если бы я собирался? — сказал камер-юнкер, взяв ее за руку.

В эту самую минуту Герман выглянул из отверстия свода, но слова до него не долетали.

— Да, Элизабета, — продолжал камер-юнкер, — вы мне очень, очень дороги, и можете сделать меня бесконечно счастливым. Здесь, перед лицом Бога, прошу вас — будьте моей женой!

Ничего этого не расслышал Герман, но невольно отпрянул: его испугала нежность, с которой камер-юнкер взял руку Элизабеты, и мысль, что он, может быть, ворвался в чужую тайну. Герман с минуту стоял, не шевелясь, не зная, предупредить их о своем присутствии или уйти? Он не решался закрыть отверстие, боясь привлечь их внимание шорохом. О чем они говорили? Что значила фамильярность камер-юнкера? И вдруг он расслышал свое имя.

— Герман! Вы любите Германа! — громко сказал камер-юнкер. — Отвечайте мне...

Молодой человек бросился прочь, споткнулся и упал. Тихонько поднявшись, он стал пробираться к лестнице, кровь стучала ему в виски.

Он остановился на первой ступени, раздумывая — уйти или оставаться. В эту самую минуту послышались шаги, и дверь часовни быстро растворилась. Элизабета торопливо выходила; камер-юнкер шел за нею. Германа заперли. Конечно, он мог найти другой выход — через окно, например, оно было невысоко. Но им овладело сильное волнение, он сел против алтаря, на том месте, где сидела Элизабета с камер-юнкером. «Вы любите Германа!» — повторял он мысленно. Что же она на это ответила? Что вызвало эти слова? Что такое было между молодыми людьми?

Эта мысль промелькнула у него в уме и отозвалась в сердце. Он сделал несколько шагов вперед и остановился у решетки перед могилами. На одном памятнике лежал засохший венок. Его каждый год заменяли свежим. Тут схоронена была мать Германа, а рядом с ней — его отец. Молодой человек задумался. Первый раз ему приходилось быть так близко ко всем этим могилам. Ни одного из лежавших под их памятниками он не помнил. Отец и мать умерли, когда ему было немного больше года, но он не забывал слов, сказанных бабушкой много лет назад, когда она один раз выразила горькое сожаление: зачем он родился? Пришел на память и разбойник, шедший на казнь, разодетый в шелк, бархат, черноглазый, красивый, с ослепительно белыми зубами — вылитый портрет самого Германа... Рядом с разбойником встала фигура отца Элизабеты — в бильярдной, утиравшего слезы кистью своего шерстяного колпака, а вслед затем опять вспомнились те двое, что сейчас сидели тут, перед алтарем, вспомнились слова, которые он услышал... Быстро все это промелькнуло в уме Германа и отдалось в сердце — слишком быстро — словами не выразишь всего.

Несколько минут стоял в своем раздумье Герман. Послышался шорох ключа в двери, которая вела с кладбища в часовню. Дверь отворилась, и вошли баронесса с мадам Кроне. Обе сильно удивились, увидев его.

— Герман! Ты здесь! — воскликнула бабушка.

— Я не нашел ни души у вас дома, и пришел сюда, — отвечал он, — а меня заперли. Вот не думал, чтобы вы сюда пришли! Здесь не место поздравить вас с днем рожденья и пожелать вам всего лучшего.

— Поздравляй, ничего! — отвечала баронесса. — Разве ты не знаешь, что я вовсе не в этот день родилась? Мой настоящий день рожденья ничем не был отмечен. Четырнадцатое августа отмечено кровным оскорблением, которое кое-кто нанес моему отцу, моей матери и мне самой, поэтому я и делаю этот день праздником для бедных. Ты не должен хвалить меня за это, и я себя не похвалю; я допустила сохраниться в душе моей ненависть к оскорбившему... Но старый король Фридрих молится теперь за помещика, как молился за крестьянина.

Герман ласково, с участием кивнул бабушке.

— Сегодня, — продолжала она, — я все привела в порядок дома и пришла сюда сказать, что я прощаю, забываю старое. Больше я не переступлю этого порога, пока меня не принесут в гробу. Да, поверишь ли, Герман, что мне приятнее было бы лежать не здесь, а на кладбище? Дай руку! Слушай: вот здесь покоится твоя мать. Она была чистая, невинная женщина; порадуй ее и меня — будь всегда добр к бедным людям! Все мы созданы из одной горсти земли. Если одни ходят в отрепьях, а другие — в золоте, так позолотой нечего гордиться. Благородство есть на всякой ступени человеческого общества; оно не в крови — а в душе! Потому что кровь-то — что там ни говори — у всех у нас одна. Прежде чем бежать по жилам к пяткам, кровь человека пройдет через сердце, и потом опять туда вернется. Так устроена внутренняя жизнь человека, так совершается и внешняя. Заруби это себе на носу... Ну, пойдем отсюда, мой друг!