Вернуться к Сказка моей жизни

Глава VIII

С этих пор в моей жизни стало чаще проглядывать солнце; оглядываясь на свое прошлое, я яснее видел бодрствовавшее надо мною око Провидения и все более убеждался, что Бог постоянно направлял все к лучшему для меня, а чем сильнее такое убеждение, тем спокойнее, увереннее себя чувствуешь.

«В английском флоте по всем снастям, и большим, и малым, проходит красная нить, указывающая на принадлежность флота английской короне; так же по всем — и большим, и малым — событиям и проявлениям человеческой жизни тоже проходит невидимая нить, указывающая, что все мы принадлежим Богу». Вот в чем я успел убедиться и что высказал в романе «Две баронессы».

В моей жизни был период детства — оно давно минуло; отрочества у меня не было вовсе, а юность только началась теперь; предшествовавший ей отрезок жизни был просто каким-то мыканьем по волнам, борьбой со встречными течениями. Только теперь, на тридцать четвертом году, началась для меня настоящая весна; но весна — не лето, и весною также случаются серые ненастные дни, необходимые для того, чтобы развилось в нас то, что должно созревать летом.

Теперь, когда переживаешь тихую благодатную пору жизни, невольно улыбаешься своей прежней чувствительности, оглядываясь назад на эти «серые и ненастные дни», однако — к делу!

Отрывок из письма, полученного мною от одного из лучших друзей во время более поздней заграничной поездки, может послужить подходящим предисловием к тому, что я хочу здесь рассказать. В присущей ему своеобразной манере он писал:

«Все это лишь плод Вашего больного воображения, будто Вас презирают в Дании! Ничего такого на самом деле нет. Вы с Данией отлично ладите и ладили бы еще лучше, не будь в Дании театра: hinc illae lacrima!1 Ах, этот проклятый театр! Но разве театр — вся Дания, и разве Вы — всего лишь только поставщик театральных пьес?»

В этих словах была доля правды. Действительно, театр в течение целого ряда лет являлся для меня источником величайших огорчений. Всем известно, что с театральным миром ох как трудно ладить! Большинство артистов — от первого любовника до последнего статиста — склонны класть на одну чашу весов свою собственную персону, а на другую — весь свет. Партер для них — граница мира, журнальные и газетные статейки — звезды небосклона; и если в этом своем мирке они слышат одни лишь похвалы и возгласы «браво!», часто необдуманные, повторяемые лишь по инерции, то не мудрено, что голова у них идет кругом и они утрачивают представление о своем истинном значении.

В то время, когда политика почти не занимала умов, все интересы общества сосредоточились на искусстве; театр был самой богатой и постоянной темой для разговоров. И то сказать — наша датская сцена принадлежала тогда к числу первых в Европе. Ее украшал ряд крупнейших талантов своего времени. Нильсен, в ту пору еще совсем юный, набирающий силу, помимо дарования истинного художника мастерски владел вдобавок чарующим музыкальным голосом. В лице д-ра Рюге — гениально одаренного духовно и физически — датская сцена получила прекрасного исполнителя героев трагедий Эленшлегера. Фрюдендаль являл собою идеал исполнения комических ролей, демонстрируя при этом прекрасный вкус и изящество. Стаге — изысканный кавалер, вылитый английский джентльмен — не чужд был комедийного дарования; особенно хорошо давались ему сатирические персонажи. Кроме них, блистали неувядаемым талантом госпожа Хейберг, госпожа Нильсен, Росенкильде и Фистер. В довершение всего опера по-прежнему оставалась на высоком уровне, а с появлением Бурнонвиля пору расцвета переживал и балет.

Но если датская сцена и была тогда одною из первых в Европе, из этого не следовало, что все представители ее были мировыми столпами, а они именно и воображали себя таковыми, по крайней мере в сравнении со мной: я-то в их глазах был не бог весть какой выдающийся писатель! Вообще, на мой взгляд, датская сцена страдала главным образом от недостатка дисциплины, которая так необходима там, где масса отдельных личностей должна составлять единое целое, да еще художественное целое. Я прожил на свете уже немало и знаю по опыту, что публика постоянно недовольна дирекцией театров — особенно за выбор пьес, а дирекция — артистами и наоборот. Должно быть, иначе и быть не может, должно быть, всем молодым драматургам, не успевшим еще стать баловнями минуты, суждено подвергаться таким мытарствам, каким подвергался я. Их не избежал даже сам Эленшлегер: ему не в диковинку было слышать в театре аплодисменты в адрес актеров-исполнителей и свистки — в свой собственный. А каких отзывов об этом гениальном писателе наслушался я от моих земляков! Такова уж, верно, повсеместно судьба всех талантов, однако как же это грустно! Сам Эленшлегер в своих воспоминаниях рассказывает, что детям его часто приходилось выслушивать в школе злые насмешки других учеников, повторявших только то, что они слышали об Эленшлегере от своих родителей!

Актеры и актрисы, занимающие в труппе благодаря своему таланту, дружбе с газетными рецензентами или благоволению публики первые места, мнят себя выше самой дирекции, не говоря уже о драматургах; а ведь с актерами приходится ладить — они могут и отказаться от роли, и — что еще хуже — распространить в публике неблагоприятное мнение о пьесе прежде, чем она появится на сцене. Новые пьесы подвергаются строгой критике в разных «кофейнях» даже раньше, чем кому-либо из публики становится известно хоть словечко из них. У копенгагенцев вообще есть одна характерная черта — редко кто скажет в ожидании постановки новой пьесы: «Как я рад!», а скорее всего: «Пьеса, кажется, дрянь! Должно быть, освищут!» Свистки вообще играют большую роль; вот забава, которая может обеспечить полный сбор. И ни разу еще не случалось, чтобы освистали плохого актера — нет, козлами отпущения постоянно являются драматурги или композиторы. И все те пять минут, пока длятся шум и свист, молодые и старые, красивые и безобразные дамочки с довольными улыбками прислушиваются к свисткам. Ни дать ни взять кровожадные испанки на бое быков! И вот еще что: в продолжение многих лет я наблюдал, что самое опасное время для постановки пьес — ноябрь и декабрь; ведь октябрь — пора студенческих экзаменов, и благополучно переступившие этот порог бывшие гимназисты спешат заявить себя строгими ценителями искусства.

Наши известные драматурги — и Эленшлегер, и Хейберг, и Херц и др. — все были освистаны; об иностранных классиках нечего и говорить — освистали даже Мольера.

А между тем, писать для сцены является для каждого писателя наиболее выгодным во всех отношениях полем деятельности. Вот почему я, находясь в крайности, брался и за составление либретто, за которые меня так бранили, а также за водевили. Впрочем, гонорар автора-драматурга был в то время еще до комизма незначителен. Довести его до более или менее приличных размеров удалось только Коллину в последний период своего управления делами театра. Вынужден все это припомнить, ибо факты — вещь упрямая. В то же время, о котором сейчас идет речь, директором датского Королевского театра стал один известный чиновник; ожидалось, что он приведет дела в порядок — он слыл хорошим счетоводом. Ожидали от него и поднятия оперного искусства, так как он любил музыку и сам часто пел в разных музыкальных кружках. В общем, все были в предвкушении различных энергичных преобразований. Последние и не заставили себя ждать. Первым делом была преобразована система регулирования постановочной платы авторам. Ведь при этом трудно руководствоваться одними достоинствами пьес, вот и решили сообразовываться с их продолжительностью. Во время премьеры режиссер стоял за кулисами и следил с часами в руках, сколько «четвертей часа» займет такая-то пьеса: за каждую четверть часа полагалась известная сумма. Излишек времени, не составляющий полной четверти часа, шел в пользу самой дирекции — истинно по-канцелярски практично! Своя рубашка к телу ближе! Что ж, я придерживался того же мнения, да к тому же действительно нуждался в каждом лишнем гроше, так что мне вовсе не сладко было нести убытки, когда дирекция разделила мой двухактный водевиль «Разлука и встреча» на два самостоятельных, которые можно было давать отдельно. Но «нельзя злословить о своем начальстве», а ведь театральная дирекция — начальство автора-драматурга. И все же вернусь к артистам. Впрочем, пусть они сами говорят о себе!

«Не мудрено, что твои пьесы имеют успех, когда их вывозят на себе первые силы труппы!» — сказал мне однажды один из первых актеров, недовольный своей ролью в моей пьесе. «Я не играю мужиков!» — заявила мне одна актриса, которой я как-то осмелился предложить «слишком мужеподобную», по ее мнению, роль. «Ну, скажите, есть ли у меня хоть одна остроумная реплика?» — гремел на репетиции одной из моих первых пьес некий артист. Увидав же меня после того печально стоящим в углу, тот же Зевс-громовержец подошел ко мне и сказал: «А вы уж и приняли мои слова всерьез! Неужели вы думаете, что я считаю свою роль плохой? Да в таком случае я бы просто не стал играть ее! Но умаляя ваше участие в успехе, я тем более выставляю свое! Впрочем, если вы перескажете это кому-нибудь, — я отопрусь!» Артист произнес эту реплику великолепно, нисколько не помышляя о публике, которая теперь слышит его! Это все лишь смешные, забавные пустяки, скажут, пожалуй, мои читатели, но не так смотрит на дело молодой начинающий писатель. На корабле не следует понимать буквально иногда слишком энергичные выражения капитана, не следует этого делать и на театральном корабле, но я-то поступал именно так. Зачем же, в таком случае, я так настойчиво пробивал себе туда дорогу? Затем, что, во-первых, драматические вещи лучше всего оплачиваются, а ведь без денег не проживешь, а во-вторых, сцена — могущественная кафедра, с которой, как говорит Карл Баггер, «провозглашают сотням людей то, что едва ли прочтут и десятки».

Коллин к тому времени покинул пост директора. Цензором поступавших в дирекцию пьес был Мольбек — причем цензором суровым и, как говорится, «борзописцем». Лучшую характеристику ему могут дать исписанные им хранящиеся в театре цензорские книги с отчетами об отвергнутых и принятых пьесах. А прочитав его журнальные статьи, написанные уже в то время, когда он перестал быть директором и цензором и заменивший его Хейберг забраковал пьесу его сына, — так вот, прочитав эти сетования и увещевания быть снисходительным к молодым талантам, невольно скажешь: да не худо было бы иметь в виду ему самому все это, когда власть была в его руках! Я уже примирился с тем, что Мольбек постоянно браковал мои пьесы; и пусть бы себе браковал, но держался бы при этом общепринятого и, пожалуй, единственно верного со стороны дирекции приема: кратко объявлять автору отвергнутой пьесы, что она «не подходит», без объяснения причин. Мне же раз было прислано длиннейшее письмо, продиктованное, разумеется, не кем иным, как Мольбеком, и, конечно же, чисто из «любви к искусству»; воспользовавшись случаем, он высказывал мне массу неприятных вещей. И вот, чтобы видеть свои пьесы на сцене, мне не оставалось ничего другого, как отдавать их актерам для летних спектаклей. Имея в виду прекрасные декорации, изготовленные для водевиля Херца «Бегство в Спрогё», не имевшего успеха, я летом 1839 года написал водевиль «Невидимка в Спрогё». Веселая, шаловливая вещица понравилась актерам, имела успех у публики, и это заставило дирекцию включить ее в постоянный репертуар. Пьеска выдержала такое число представлений, о каком я и не мечтал2, но такой успех ничуть не улучшил моей репутации в глазах дирекции; она продолжала, к величайшей моей досаде, отвергать мои пьесы одну за другой. В это время мое воображение было сильно поражено небольшим французским рассказом «Les épaves»3, и я задумал написать на этот сюжет пятиактную драму в стихах; я надеялся при этом доказать свою способность тщательно обрабатывать уже готовый материал, способность, которую так часто отрицали во мне. Правда, сюжет, богатый драматическими событиями, был заимствован мною из чужого произведения, да и в некоторых местах я копировал поэтическую манеру Палудана-Мюллера, но я так перевил материал зелеными гирляндами моей собственной лирики, что выходило, как будто бы он вырос в саду моего собственного воображения. Кроме того, поэтическое прочтение данного сюжета, на мой взгляд, наполняло повествование новой музыкальностью и позволяло лучше приспособить его к сценическим требованиям. Словом, чужое произведение вошло, как говорится, в мою плоть и кровь, я заново родил его в себе и только тогда выпустил в свет. «Ну, уж теперь-то не скажут, как, бывало, в случае с переделками в либретто романов Вальтера Скотта, что я «только перекраиваю» или «калечу» чужие произведения!» — думал я. Драма была написана, я прочел ее кое-кому из своих старейших друзей и компетентных лиц, и она им очень понравилась. Затем я познакомил с нею некоторых артистов Королевского театра; они также очень заинтересовались пьесой, особенно господин Вильхельм Хольст, которому я предназначил главную роль. Он вообще всегда относился ко мне и моим произведениям в высшей степени внимательно и доброжелательно, за что я считаю своим долгом высказать ему здесь глубокую признательность.

Зато один из высших сановников, прибывший из Вест-Индии, высказался в приемной короля Фредерика VI против моей драмы. Он слышал о ее содержании и находил, что ее не следует ставить на Королевской сцене — это может весьма пагубно отозваться на настроениях туземцев в наших вест-индских владениях! «Но ведь ее и не собираются давать в вест-индских владениях!» — резонно возразили ему.

Драма была представлена дирекции и, разумеется, забракована Мольбеком. Но публике уже хорошо было известно, что облюбованные им для сцены пьесы очень часто оказывались никуда не годными, а забракованные — наоборот. Таким образом, его неодобрение не смогло принести особого вреда. За мою драму вступился вице-директор театра советник Адлер, человек справедливый и обладающий вкусом. Благодаря ему, а также общему благоприятному мнению о моей пьесе, распространенному среди публики компетентными лицами, которые уже слышали ее в чтении, драму после многих разговоров решили принять. Однако еще до окончательного решения дирекции произошел один курьезный и характерный эпизод, который мне хотелось бы здесь привести.

Одно высокопоставленное лицо — человек весьма порядочный, но плохой знаток искусства, голос которого, однако, имел решающее значение, — заявил мне, что обо мне он вообще самого хорошего мнения, но самой пьесы не знает. «Конечно, многие ее горячо отстаивают, но Мольбек написал против нее статью на целый лист. Да и кроме того, сюжет пьесы почерпнут из чужого романа. Но ведь вы и сами пишете романы, почему же вы не придумали темы для своей драмы? Наконец, я должен вам сказать, что писать роман — одно, а писать комедии — другое! Тут нужны сценические эффекты. А в вашем «Мулате» есть хоть одна эффектная сцена, притом — не избитая?» Я постарался взглянуть на проблему с точки зрения собеседника и ответил: «Там есть сцена бала!» — «Бал — это отлично, но бал есть у вас и в «Ламмермурской невесте». Нет ли чего-нибудь поновее?» — «Есть невольничий рынок!» — сказал я. «Ах, вот это ново! Невольничьего рынка у нас еще не было! Да, это действительно уже кое-что! Откровенно говоря, невольничий рынок мне очень нравится!» И я думаю, что невольничьему рынку пьеса была обязана в итоге своей постановкой. После первой читки на сцене актер Хольст в качестве благодарности за понравившийся ему материал прислал мне очаровательные стихи:

Поэту Андерсену

Я это слышал — до сих пор мой слух
Улавливает шорох звуков странных,
Как легкий ветер шевелит лишь пух
На вайях пальм, на листьях их пространных.
Я видел роскошь пышную лесов,
И попугай там вил гнездо торопкий
Из опаленных солнцем стебельков,
И сахарный тростник грыз кролик робкий.
Я видел в хижине в лохмотьях на полу —
Сквозь стену видел я! — лежащих черных братий,
Скрип жерновов я слышал там, в углу,
И звук хлыста, и отзвуки проклятий.
Я слышал, видел и не мог понять,
Как сердце, истекая кровью в муке,
На крыльях может в небо воспарять
И сквозь стенанья слышать арфы звуки.
Что это было? Как душа могла
Блаженствовать в пределах столь ужасных,
Где волю к жизни зной сжигал дотла,
Где сень лесов — приют для змей опасных?
Но! — Где всевластная поэзия царит,
Там злу природному поставлена граница,
Душа там в сферах пальмовых парит
И дивным облаком становится темница.
Ах, добрый наш поэт! Твое созданье
В тебя вложил, должно быть, сам Господь,
Оно вернуло мне воспоминанья,
И солнце тропиков мою согрело плоть.
То солнце — поэтическое пламя,
Восторг твой искрой прянул вниз, к земле —
Ушла обыденность, что вечно правит нами,
И новый свет и жизнь зажглись во мгле!
В стихи вложил ты все и мной пережитое,
И смел и горд твоих стихов полет,
И вот родной земле прекрасный зрелый плод
Вручил ты, как сокровище златое.

В. Хольст

За два дня до первого представления пьесы я имел честь читать ее принцу, ныне королю Кристиану, и его супруге, оказавшим мне самый милостивый прием. Впоследствии они неоднократно давали мне повод убедиться в своей поддержке и участии.

Но вот настал и день премьеры — 3 декабря. Афиши были расклеены еще накануне; я не сомкнул глаз всю ночь от волнения. С раннего утра у дверей театра стояла большая очередь публики, явившейся за билетами. И вдруг по городу полетели эстафеты, на улицах стали собираться толпы народа; лица у всех были печальные и серьезные — разнеслась весть о кончине короля Фредерика VI. С балкона Амалиенборгского дворца было провозглашено восшествие на престол Кристиана VIII, на площади загремело «ура!». Городские ворота были закрыты; войска привели к присяге. Имя короля Фредерика VI отождествлялось народом с патриархальным периодом нашей истории. Кроме того, он был первым умершим королем в новой династии.

Театр был открыт лишь два месяца спустя, по окончании траура, и первым же представлением оказалась моя драма. Как я уже рассказывал, текст ее был преподнесен мною королю уже давно, и он весьма одобрительно отзывался о пьесе:

Ты снизошел к творенью моему,
В нем духа я победу воспеваю,
Ты в Боге духа чтишь, а посему
Тебе, король, я песню посвящаю.

Она была прекрасно сыграна и имела шумный успех, но я все еще не мог по-настоящему радоваться этому — я чувствовал только, что с плеч моих свалилась гора и мне стало легче дышать. Пьеса с успехом выдержала целый ряд представлений. Многие ставили эту драму выше всего написанного мною и полагали, что она знаменует для меня начало периода истинного поэтического творчества. Все мои прежние произведения, начиная со стихов и кончая «Импровизатором» и «Всего лишь скрипачом», были признаны незначительными в сравнении с «Мулатом», словом, на долю этой драмы выпало столько похвал, сколько не выпадало еще ни одному из моих трудов, кроме, пожалуй, первого — «Прогулки на Амагер». Высокая — быть может, не вполне обоснованная — оценка этих двух произведений была единственным до тех пор светлым моментом в моей жизни. Драма скоро была переведена на шведский язык и с большим успехом дана на сцене стокгольмского Королевского театра; шведский поэт Риддерстад даже написал к ней эпилог-продолжение. Разъезжающие по провинциям труппы ставили ее в разных городах и местечках страны, а Товарищество датских артистов г-на Верлига сыграло ее на датском языке в городе Мальмё, и присутствовавшая на представлении толпа студентов из Лунда приняла пьесу восторженно. С той стороны Зунда полетели ко мне дружеские приветствия в стихах и прозе:

О, лебедь датский, северная лира,
В смешенье языков твой благозвучен глас,
Тобою возрожденная Пальмира
Тобой вознесена на солнечный Парнас.
Ты напои нас красотой весенней,
На волю выведи из царства темных грез
И в свете утренней зари, о светлый гений,
Ты Севера создай апофеоз.

К. Адлерспарре

Как раз за неделю до упомянутого представления в Мальмё я находился в гостях у барона Врангеля в Сконе; наши соседи шведы приняли меня так радушно, так сердечно, что воспоминание об этом никогда не изгладится из моей памяти. Именно в Швеции удостоился я первого публичного чествования, которое произвело на меня глубокое, неизгладимое впечатление. Лундские студенты пригласили меня в свой старый университетский город и устроили в мою честь обед. Было произнесено множество речей, провозглашено немало тостов, а вечером решено было чествовать меня серенадой. Узнав об этом в одном семействе, где я находился в гостях, я пришел в неописуемое волнение, перешедшее затем в настоящую лихорадку, когда я увидал в окно густую толпу студентов в голубых шапочках, направлявшуюся к дому. Я чувствовал себя таким ничтожным, таким недостойным этого чествования, что оно просто подавляло, уничтожало меня! Однако мне пришлось выйти к ним, и тут все обнажили головы. Я едва-едва удерживался от слез. Продолжая сознавать, насколько я был недостоин такой чести, я невольно искал на лицах окружающих иронические улыбки. Но, слава богу, вокруг были одни лишь приветливые и восторженные лица, не то подобная улыбка в такую минуту нанесла бы мне глубочайшую рану. Прогремело «ура!», и один из студентов обратился ко мне с речью; особенно живо запечатлелись у меня в памяти следующие его слова: «Когда вас станут чествовать на родине и в других странах Европы, вспомните, что первыми чествовали вас лундские студенты». В такие минуты не взвешиваешь своих слов, и я сказал им в ответ, что отныне всеми силами буду стараться прославить свое имя, чтобы оправдать это чествование. Затем я пожал руки ближайшим, поблагодарил их так горячо и сердечно, как только мог, и, вернувшись назад в комнату, забился в угол, чтобы выплакаться. «Ну, полно, полно! Не думайте больше об этом! Давайте веселиться!» — уговаривали меня мои шведские друзья. Да, им-то было весело, но в моей душе это событие затронуло самые сокровенные струны. Часто вспоминал я об этом вечере и надеюсь, что ни одна честная душа не сочтет с моей стороны проявлением тщеславия то, что я так подробно рассказываю о нем; скорее, это событие вытравило из моей души все зародыши высокомерия и тщеславия. Через неделю должно было состояться первое представление «Мулата» в Мальмё; лундские студенты решили отправиться на это представление, а я, чтобы не присутствовать на нем, как мог, торопился с отъездом из Швеции. С искренней признательностью и живейшим удовольствием всегда вспоминал я старый университетский Лунд, но ни разу больше не заезжал туда. Молодые восторженные чествователи разбрелись теперь по всей стране, пусть же дойдут до них мой привет и благодарность за эти незабвенные минуты!

Шведские газеты описывали выпавшие на мою долю почести, и датская газета «День» от 30 апреля 1840 года перепечатала отзыв шведской «Мальмё нюа аллеханда» об «Андерсене, удостоившемся самого лестного для него и всей датской нации приема со стороны лундских студентов». Вот что писал шведский автор статьи:

«Мы хорошо знаем, сколько резких, завистливых и пристрастных высказываний звучит в столице дружественной нам и соседней страны в адрес одного из ее достойнейших сынов. Но теперь пора им смолкнуть: вся Европа кладет на чашу весов свое мнение, а им никогда еще не пренебрегали. Андерсен как поэт принадлежит не одной Дании, но всей Европе, и мы надеемся, что чествование, которого он удостоился со стороны молодых людей одного из южных университетов Швеции, поспособствует притуплению жал мелочности и завистливости, посредством коих на его собственной родине стараются превратить его лавровый венок в терновый. На прощание поднимем же и мы тост за дорогого нашему сердцу поэта и заверим его, что он всегда встретит в нашем отечестве, старой Швеции, истинное признание его таланта и дружественную приязнь».

Вернувшись в Копенгаген, я был обрадован проявлением искреннего участия и радости за меня со стороны некоторых из моих старейших испытанных друзей; я видел даже слезы на их глазах. Особенно же радовало их, по их собственным словам, мое отношение к оказанным мне почестям. Но разве же я мог относиться к ним как-то иначе? Я только радостно благодарил за них Бога и смиренно просил Его помочь мне стать воистину достойным их.

Некоторые, впрочем, подсмеивались над энтузиазмом моих чествователей и не прочь были свести все к шуткам. Так, Хейберг раз иронически сказал мне: «Надо будет попросить вас сопровождать меня в Швецию, когда я соберусь туда! Авось тогда и на мою долю выпадет малая толика славословий!» Мне эта шутка не понравилась, и я ответил: «Пусть вас сопровождает ваша супруга, тогда вы добьетесь их куда легче!»

Из Швеции летели только восторженные похвалы «Мулату», однако у нас начинали уже раздаваться голоса против него. Сюжет ведь был заимствован мною, так почему же я не указал на источник в печатном издании моей драмы? А вот почему. Я написал нужную ссылку на последней странице рукописи, но в наборе оказалось, что текст самой драмы занимает как раз весь последний лист до последней страницы; в типографии меня спросили, нельзя ли вовсе опустить эту ссылку. Я посоветовался с одним из наших писателей, и он нашел ссылку излишней, так как рассказ «Обломки» достаточно хорошо известен. Кроме того, и сам Хейберг, переработав в драматическую поэму «Эльфов» Тика, ни словом не обмолвился о своем знаменитом источнике. Однако меня решили поймать за руку. Французский рассказ был внимательно перечитан, сличен с моей драмой, переведен на датский язык и передан редактору «Портфеля» с настоятельным требованием напечатать его. Редактор снесся сначала со мною, и я, конечно, сам попросил его напечатать перевод. Драма моя шла все с тем же успехом, но теперь критика стала, ссылаясь на французский рассказ, умалять значение моего труда. Между тем чересчур горячие похвалы, которые уже стяжала себе пьеса, сделали меня особенно чувствительным к такому несправедливому, по моему мнению, суду критики. И я тем менее мог примириться с ним, что, как я понимал, он был вызван, скорее всего, желанием насолить мне, опять втоптать меня в болото писательской посредственности, а вовсе не интересами искусства. Помимо критики, в развенчание «Мулата» внесли свою лепту и уже упомянутые мною «Обыкновенные истории»; в одной из новых новелл этого цикла ставился под сомнение успех спектакля и безжалостно высмеивалась моя идея о победе духа, которой проникнута вся пьеса, — она здесь названа «чепухой». Как известно, И.Л. Хейберг приложил немалые усилия к изданию этого цикла; все сходились во мнении, что написаны новеллы вполне в его духе, и, следовательно, автором их является кто-то из людей, достаточно близких ему. Известно, что во время премьеры драмы «Власть и коварство»4 на афишах имя Хейберга фигурировало в качестве автора пьесы, однако, когда оказалось, что особого успеха спектакль не имеет, Хейберг заявил, что пьеса принадлежит перу автора «Обыкновенных историй», к сочинениям которого она впоследствии и была отнесена. Исходя из этого, я считал, что упомянутый выпад в мой адрес либо исходит непосредственно от Хейберга, либо по крайней мере сделан с полного его одобрения. Чем дальше, тем все яснее мне становилось, что Хейберг меня не жалует, и это весьма меня огорчало. А я-то так тянулся к нему, не уставая превозносить его талант, да и, кроме того, волею судеб мы вынуждены были постоянно встречаться, ибо вращались в одних и тех же кругах. Я так искренне тянулся к нему, не забывая при этом о скромности — ведь он же был в Дании звездой первой величины, — и что же?! Он раз за разом, мягко говоря, холодно отталкивал меня. Правда, я стал весьма ранимым и подозрительным: каждое неосторожно брошенное в свой адрес слово рассматривал чуть ли не под микроскопом, так что, возможно, я был не совсем прав. Восхищение, которое окружающие питали по отношению к Хейбергу как поэту и знатоку литературы, не могло не сказываться на отношении ко мне. Это выводило меня из себя, ибо, как я полагал, сравнивая нас, никто не делал выбора в мою пользу. При этом с моей стороны речь не шла ни о зависти, ни о тщеславии — нет, для меня это была кровоточащая рана, поскольку выходило так, что все восхищаются и цитируют лишь моих недругов.

Впрочем, прочность и гибкость моей натуры помогли мне скоро оправиться; как раз в это время у меня возникла идея «Книги картин без картинок». Я развил и воплотил ее в жизнь, в результате чего получилась маленькая книжка, которая, однако, изо всех моих книг, включая сюда даже сказки, имела наибольший успех и невероятно широкое распространение, если судить по многочисленным откликам и переизданиям ее в Германии.

Один из критиков, первым высказавшийся о ней, писал: «Многие из этих картинок представляют материал для рассказов и новелл, а человек с богатой фантазией найдет в них материал даже для романов». И действительно, впоследствии талантливая госпожа фон Герен дебютировала романом «Воспитанница», сюжет которого она, по собственному признанию, почерпнула из третьего вечера моей «Книги картин без картинок».

В Швеции также не замедлил появиться перевод этой книжки; в ней только был прибавлен один вечер, в котором говорилось о том, что перевод посвящается мне. У нас же в Дании она не обратила на себя особого внимания, и, насколько мне помнится, один лишь господин Сиесбю, редактор «Копенгагенской утренней газеты», посвятил ей несколько одобрительных строк.

В Англии было сделано несколько переводов, и английская критика превозносила мою книжку, называя ее «Илиадой в ореховой скорлупе»! Затем я получил из Англии пробный экземпляр роскошного издания этой книжки; беда только, что «Книга картин без картинок», как позже и в Германии, были изданы с иллюстрациями!

У нас же все продолжали обсуждать «Мулата», правда, довольно односторонне, упирая главным образом на то, что сюжет его заимствован. Но ведь и Эленшлегер заимствовал сюжет для своего «Аладдина» из «Тысячи и одной ночи», а Хейберг — сюжет для своих «Эльфов» из сказок Тика, но об этом как-то умалчивали. Тика мало кто знал, да и Хейберга критиковать тогда было не принято.

Вечные напоминания о том, что я не способен сам придумать сюжет для своих произведений, заставили меня задаться этой целью, и я написал трагедию «Мавританка». Этим я намеревался заставить замолчать упомянутых недоброжелателей и наконец завоевать себе место среди писателей-драматургов. Кроме того, я надеялся, что доход с этой пьесы в соединении со скопленной мною небольшой суммой из гонорара за «Мулата» даст мне возможность еще раз съездить за границу и побывать не только снова в Италии, но и в Греции, и в Турции. Мое первое путешествие имело ведь такие благие последствия для моего духовного развития; это было признано всеми, да я и сам сознавал, что жизнь и широкий мир людей — лучшая школа для меня. Я сгорал от желания путешествовать, жаждал снова черпать из великой книги природы, узнать побольше людей. Душой и сердцем я был еще совсем юн.

Но Хейбергу, бывшему тогда цензором Королевского театра, «Мавританка» не понравилась, он ведь вообще был невысокого мнения обо мне как о писателе-драматурге. А госпожа Хейберг, которой я предназначал главную роль, наотрез отказалась участвовать в спектакле. Между тем я знал, что в этом случае пьеса не будет иметь успеха, ибо публика не захочет смотреть спектакли без ее участия, и тогда прощай все мои надежды на путешествие! Я высказал это госпоже Хейберг, стараясь склонить ее переменить свое решение; при этом я и мысли не допускал, что она поступает так из соображений высшего порядка, направленных на благо искусства. Она отказала мне, при этом не особенно церемонясь. Я был глубоко уязвлен и не утерпел, чтобы не посетовать на нее в разговорах с разными лицами. Быть может, жалобы мои как-то переиначили, а может быть, и сам факт, что я осмелился жаловаться на любимицу публики, показался Хейбергу преступлением, но, так или иначе, он с тех пор в течение целого ряда лет (теперь, я надеюсь, дело обстоит иначе) оставался моим постоянным недоброжелателем. Разумеется, он преследовал меня только в мелочах, настоящим, достойным соперником себе он — да и вся датская публика — меня ведь не признавал. Свое неудовольствие он дал мне почувствовать весьма скоро, госпожа Хейберг, напротив, никогда. И если я здесь и рассказываю, что она однажды обидела меня, то считаю своим долгом во избежание каких-либо недоразумений тут же высказать, что всегда относился к ней с живейшей симпатией, считаю ее актрисой первой величины, которая могла бы стяжать себе европейскую известность, будь датский язык столь же распространен, как немецкий или французский. Ум и гениальное актерское мастерство делали каждую из сыгранных ею трагедийных ролей в высшей степени интересной; бесподобно жизненны и естественны были и созданные ею комедийные образы. Впоследствии я научился ценить в ней и прекрасную и благороднейшую женщину, относившуюся ко мне с сердечным участием. Но возвращусь к моему тогдашнему настроению.

Прав я был или не прав — не знаю; впрочем, несомненно одно: партия моих недоброжелателей была сильна, публика также меня не поддерживала, я чувствовал себя недооцененным и оскорбленным. Не было недостатка и в прочих неприятностях. Мне было крайне неуютно на родине; не в силах сносить свалившиеся на меня невзгоды, я чуть было не захворал. В конце концов я махнул рукой на свою пьесу; все мои мысли и стремления были сосредоточены на том, как бы поскорее выбраться отсюда. И вот как раз в эту пору я написал к «Мавританке» предисловие, в котором, разумеется, отразилось мое болезненное состояние. Конечно, из него сразу же сделали посмешище! Если бы целью моей было описать расстановку сил в творческой элите общества, мне пришлось бы здесь раскрыть великое множество тайн, нарисовать портреты отдельных личностей, чьи взгляды не укладывались в общепринятые, и т. д. Лишь тогда все сказанное мною стало бы ясно и понятно. Многие на моем месте действительно заболели бы или же вышли из себя и разразились гневом праведным — причем, скорее всего, последнее было наиболее вероятным. Самым же лучшим выходом из ситуации — и об этом в один голос твердили все мои друзья — было поскорее уехать отсюда.

«Соберитесь с духом и поскорее уезжайте от всех этих передряг! — писал мне из Нюсё Торвальдсен. — Надеюсь встретиться с Вами здесь или в Риме». «Ради бога, уезжайте!» — советовали мне все добрые друзья, понимавшие, как я страдаю. Эрстед и Коллин также укрепляли меня в моем намерении уехать, а Эленшлегер даже прислал прощальное напутствие в стихах:

Как Клейст говаривал, мудрец:
Поэт, мол, образов ловец.
Теперь таков же и твой обычай:
Ты едешь в Грецию за добычей,
Надеюсь, что не вернешься без
Ее земли, воды и небес
И впрок сумеешь набить чулан!
Но, помни, ты ведь из датчан!
И коль варягом пустился в путь,
И там, и здесь ты варягом будь,
И в битве стой, как можешь, твердо,
Но — не за князя Мюклегорда!
Венок поэту стяжает дело
Не то, в котором побеждает тело,
Но бой духовный за искусство —
За тонкий вкус и прекрасные чувства.
Так покажи, на что ты гож,
И песней радость приумножь!

Мой друг, поэт Х.П. Хольст, также собирался тогда за границу. Написанное им стихотворение «Отчизна, что ты потеряла!» было у всех на устах: всего в нескольких безыскусных, идущих от сердца строках оно выражало то, что чувствовал в эту пору едва ли не каждый. Смерть Фредерика VI повергла страну в траур — для многих она стала поистине личной трагедией. Простые, искренние, красивые слова баллады наилучшим образом передавали всеобщее настроение. В мгновение ока Хольст стал всеобщим любимцем. Ему крупно повезло — легко, без каких-либо посторонних протекций он выхлопотал себе стипендию на поездку. Поверьте, что, рассказывая об этом, я вовсе не испытываю ни горечи, ни зависти к нему. Так вот, перед отъездом друзья из «Студенческого общества» решили организовать в его честь прощальный обед. Это послужило поводом к тому, что некоторые мои молодые знакомые вознамерились удостоить и меня той же чести. На обеде помимо студентов собрались и мои старые друзья, в том числе издатель Рейцель, конференц-советник Коллин, Адам Эленшлегер и Х.К. Эрстед. Эта встреча явилась настоящим лучом света, озарившим беспросветный мрак, окружавший несчастного поэта. Мы вместе пели песни Эленшлегера и Хиллерупа, сердечность и сочувствие друзей несколько смягчили горькие чувства, увозимые мною с родины. Было это в октябре 1840 года. Я намеревался вторично посетить Италию, а оттуда переехать в Грецию и в Константинополь. О впечатлениях от этого путешествия я рассказываю в «Базаре поэта».

Перед началом самой поездки я провел несколько дней в Гольштейне, в имении графа Ранцау-Брайтенбурга, впервые наслаждаясь роскошной голштинской природой с ее степями и полями. Несмотря на позднюю осень, погода стояла прекрасная, и в один из таких чудных дней мы побывали на расположенном по соседству Мюнстердорфском кладбище, где похоронен автор «Зигфрида фон Линденберга». Мюллера по прозвищу «Мюллер из Итцехо», написавшего так называемые «Komische Romane aus den Papieren des braunen Mannes»5, называли самым читаемым романистом Германии прошлого века. К старости же он был почти забыт современниками и лишь благодаря королю Дании, выплачивавшему ему пенсион вплоть до самой смерти (23 июня 1828 года), мог хоть как-то жить и — страдать, ибо принадлежал к числу, как у нас выражаются, «чувствительных натур».

От Магдебурга до Лейпцига только что была проведена железная дорога, и мне довелось впервые увидеть ее и проехаться по ней. В «Базаре поэта» я попытался передать то сильное впечатление, которое произвела на меня эта поездка-полет.

В Лейпциге жил тогда Мендельсон-Бартольди; я должен был навестить его. За год перед тем дочь Коллина и муж ее Древсен привезли мне поклон от Мендельсона, с которым встретились на пароходе на Рейне. Узнав о присутствии на судне знаменитого и столь любимого ими композитора, они заговорили с ним, а он, услышав, что они датчане, первым долгом спросил, не знают ли они поэта Андерсена. «Он мне почти как брат!» — ответила госпожа Древсен; тем самым найдена была общая тема для разговора. Мендельсон сказал, что ему во время болезни читали вслух роман «Всего лишь скрипач», который ему чрезвычайно понравился и пробудил интерес к самому писателю. Вот он и попросил их передать мне его сердечный привет и приглашение непременно побывать у него, когда мне случится проезжать через Лейпциг. Теперь я наконец приехал сюда, правда, лишь на один день, поэтому я немедленно пустился разыскивать Мендельсона. Он был на репетиции в «Гевандхаусе». Я не назвал своего имени, а просто велел сказать ему, что его непременно желает видеть один приезжий. Он вышел сердитый, так как его оторвали от работы. «У меня очень мало времени, и я, собственно, не могу сейчас беседовать с иностранцами!» — сказал он мне. «Вы приглашали меня к себе, и я не мог проехать через ваш город, не посетив вас!» — ответил я. «Андерсен! — воскликнул он. — Так это вы!» И лицо его просияло. Он обнял меня, повел в зал и оставил слушать репетицию Седьмой симфонии Бетховена. Мендельсон непременно желал оставить меня у себя обедать, но я уже был приглашен к своему старому другу Брокгаузу, а сразу же после обеда отходил дилижанс, с которым я должен был отправиться в Нюрнберг. Тогда Мендельсон взял с меня слово провести у него несколько дней на обратном пути. Впоследствии я сдержал данное мною обещание. Теперь же, протянув мне листок и перо, Мендельсон попросил что-нибудь оставить ему на прощание, и я написал:

И зазвучал орган в церковном зале,
Был Феликсом младенец наречен.
Да, он «Счастливый» — ангелы сказали, —
Ему музыки царский жезл вручен.

В Нюрнберге я в первый раз увидал дагеротипные снимки; говорили, что их делают за десять минут, и это показалось мне настоящим чудом; в то время искусство это только что было открыто, и ему далеко еще было до того развития, какого оно достигло в наши дни. Дагеротип и железная дорога — с этими двумя важными открытиями века познакомился я в это мое путешествие. Из Нюрнберга я помчался по железной дороге в Мюнхен к старым друзьям и знакомым.

Здесь в ту пору собралось немало моих соотечественников: Блунк, Киллеруп, Вегенер, известный своими зарисовками животного мира художник Хольм, Марстранд, Сторк, Хольбек, а также поэт Хольст, с которым мне предстояло ехать дальше в Италию. Вместе с ним мы провели в Мюнхене несколько недель, в течение которых он относился ко мне в высшей степени по-товарищески — с неизменным вниманием и участием. Вместе мы пару раз сходили в артистическое кафе — баварский аналог того, что мне довелось повидать в Риме. Вместо вина здесь, однако, подавали пиво, которое лилось прямо-таки рекой, да и неистовое веселье, царящее в этом заведении, было мне не по вкусу. Ни к кому из соотечественников меня особо не тянуло, тем более что их оценка моего творчества ничем не отличалась от мнения копенгагенской публики. К Хольсту же, напротив, они относились вполне благожелательно, так что по большей части я оказался предоставлен самому себе, иногда наслаждаясь прогулками, но чаще всего пребывая в унынии и сомнениях относительно силы своего творческого дарования. Поистине я обладал каким-то талантом находить в жизни все новые и новые невзгоды, вкушать все самые горькие ее плоды и при этом изводить самого себя болезненным самокопанием.

В Мюнхене я провел около двух недель, и если земляки мои не особенно интересовались мною, то я с лихвой вознагражден был здесь вниманием иностранцев. «Импровизатор» и «Всего лишь скрипач» были известны многим; знаменитый портретист Штилер отыскал меня, открыл мне двери своего дома, и я встретился у него с Корнелиусом, Лахнером и Шеллингом, которого уже знал. Скоро у меня образовался порядочный круг знакомств. Директор Мюнхенского театра, узнав о моем пребывании здесь, предоставил мне постоянное место в партере, рядом с Тальбергом. В «Базаре поэта» я рассказываю о моем визите к знаменитому живописцу Каульбаху, которого другие художники ставили тогда так низко; теперь-то он оценен по достоинству. Я видел у него картоны «Разрушения Иерусалима», эскизы для «Битвы гуннов» и чудесные рисунки к «Рейнеке Лису» и «Фаусту».

С нетерпением ожидал я тот момент, когда мы с Х.П. Хольстом отправимся наконец в Италию. Радуясь, как ребенок, я предвкушал, как познакомлю его со всем великолепием этой чудесной страны. Однако наши земляки — в особенности Блунк и Сторк — ни за что не хотели отпускать его из Мюнхена. То он вынужден был дожидаться, пока закончат писать его портрет, то задержка объяснялась другими причинами; однако когда выяснилось, что он и сам затрудняется назвать дату нашего отъезда, я вынужден был двинуться в путь в одиночестве, лишив себя удовольствия насладиться компанией собрата по перу по дороге в горячо любимую мною страну, которую я считал колыбелью искусства. Впрочем, мы условились, что когда Хольст попадет в Рим, он поселится у меня, а затем мы вместе отправимся в Неаполь.

2 декабря я уехал из Мюнхена и через Тироль, Инсбрук и Бреннер направился в Италию, страну моих грез и пламенных мечтаний. Итак, мне суждено было увидеть ее опять вопреки ожиданиям моих земляков, говоривших, что «другой такой случай мне вряд ли представится». Переполнявшая меня радость на какое-то время даже вытеснила все угнетавшие меня скорбные мысли, и я от всей души воззвал к Господу, моля даровать мне здоровье и духовные силы на избранной мною стезе поэта.

19 декабря я прибыл в Рим; картины и события этого путешествия я запечатлел в «Базаре поэта». Сразу же в день приезда я снял на улице Пурификачионе квартиру, точнее, целый этаж у весьма приятных людей — в расчете на себя и Хольста, который обещал приехать вслед за мной.

Дни, однако, шли за днями, а его все не было и не было. Я в одиночестве слонялся по огромной пустой квартире, обошедшейся мне, впрочем, весьма дешево, ибо приезжих той зимой в Риме было мало — погода стояла отвратительная и в городе свирепствовала лихорадка.

К снятой мною квартире прилегал небольшой садик с огромным апельсиновым деревом, сгибавшимся под тяжестью плодов. Из-за стены сада, увитой роскошным цветущим шиповником, доносились песнопения монахов. Оказывается, там был монастырь капуцинов — точно такой же, в котором прошло детство героя моего «Импровизатора».

И опять ходил я по церквям и картинным галереям, снова созерцал сокровища искусства. Свиделся я и со старыми друзьями и вторично встретил Рождество в Риме, хотя на этот раз сочельник вышел и не таким веселым. Снова я наблюдал карнавал с последующим праздником «мокколи», но и сам я чувствовал себя не вполне здоровым, и в воздухе не было того покоя и свежести, какими я наслаждался в первый свой приезд сюда, словом — все было не то. Вдобавок об эту пору как раз случилось землетрясение: земля дрожала, волны Тибра хлынули на улицы, по которым теперь приходилось передвигаться на лодках. Лихорадка уносила множество жизней, князь Боргезе в течение нескольких дней потерял жену и троих сыновей. Погода была отвратительной: порывы ветра приносили то снег, то дождь. Большинство вечеров я проводил в своей огромной пустой квартире; из окон и дверей немилосердно дуло. Пламя, пылавшее в камине, не в состоянии было обогреть все жилище, и по мере того, как один мой бок жарился у огня, другой отчаянно мерз. Мне приходилось и в доме кутаться в плащ и надевать теплые дорожные сапоги. В довершение всего меня целые недели по ночам донимала жуткая зубная боль — такая, какую я описываю в своей сказке «Мои сапоги».

Незадолго до карнавала, в феврале, в Рим прибыл наконец Хольст. Приезд его стал для меня истинным счастьем: я нуждался в добром, участливом товарище, так как был болен и душою, и телом. Такое болезненное состояние часто заставляет всплывать со дна души старые горькие воспоминания. Я облекал их в стихотворную форму, однако помню далеко не все, что сочинил тогда:

Ей сердце и душу я отдал на век —
Она лишь сказала: «Добряк человек!»
Увы! Красотой я не вышел!

В минуту тяжелую друг мой собрал
Житейского яда все капли в бокал
И подал мне: «Пей на здоровье!»

Стихи мои прямо из сердца лились,
Но умные критики живо нашлись:
«Ах, все перепевы из Гейне!»6

На улице по-прежнему стояли сырость и слякоть. Со временем стали приходить письма из Дании — почти такого же рода, как и те, что я получал в первое свое пребывание в Риме. Вести были все невеселые. «Мавританка» шла несколько раз, но, как я и предвидел, из-за отказа от главной роли госпожи Хейберг пьеса не делала сборов и скоро была снята с репертуара. Гонорары за спектакли также были невелики, ибо пьеса длилась по времени менее трех часов и поэтому не считалась по новым правилам «вечерним спектаклем». Одному их моих земляков даже написали, что «Мавританку» освистали, чего на самом деле вовсе не было. Но прежде чем я успел узнать правду, неприятное известие уже сделало свое дело — расстроило меня. Впоследствии я узнал, что в действительности пьеса была принята хорошо, только, как уже говорилось, не делала сборов. Госпожа Хольст, исполнявшая главную роль, играла превосходно и с душой, музыка, написанная к пьесе Хартманном, вписывалась весьма удачно, но декорации — уродливые и безвкусные — из рук вон плохи, благодаря чему драматические события в Альгамбре выглядели смешными и нелепыми, что не замедлили отнести к числу промахов автора. Фистер же в роли Лазарона поистине творил чудеса и был настолько комично естественен, что зал покатывался от хохота.

Однако самым худшим явилось известие, что Хейберг снова принялся за меня. Этот копенгагенский царь и бог датской литературы недавно выпустил новое сочинение, которое занимало теперь умы всей читающей публики страны. Называлось оно «Душа после смерти», и в нем, как значилось в письме, полученном одним из моих соотечественников, «Андерсена изрядно поливают». Даже один из моих друзей не поленился написать мне, чтобы сообщить: книжка вышла превосходной, и в ней меня поднимают на смех. И это все, что мне удавалось узнать или услышать, — никто так и не удосужился объяснить, в чем же именно состояла сатира на меня, за что меня высмеивали, над чем издевались. «Андерсена изрядно поливают!» — и ни слова более. А ведь вдвойне тяжко ощущать себя предметом насмешек, если толком не знаешь, что же именно в тебе осмеивают. Подобные известия похожи были на капли раскаленного свинца, попавшие на мои незаживающие раны. Книгу Хейберга я смог прочесть лишь по возвращении в Копенгаген, и оказалось, что в ней нет ровно ничего такого, из-за чего мне стоило бы особенно огорчаться. Хейберг только подшучивал над тем, что моя слава гремит от «Сконе до Хундсрюка», т. е. почти на таком же пространстве, которым ограничивались собственные заграничные поездки Хейберга. Как раз это ему и не понравилось, вот он и низверг меня в ад! Саму поэму я нашел прекрасной и даже хотел было сейчас же высказать это в письме к Хейбергу, но на другое утро раздумал, опасаясь, что он может понять меня неправильно. Что же касается того, что в поэме выведена моя персона, то многие, слышавшие чтение поэмы самим автором, утверждают, что в начальном варианте меня в ней не было. Видимо, уже позднее Хейберг обиделся на меня за что-то и вывел в комическом свете.

Будучи в Риме, я еще толком не знал содержания книги; можно сказать, я слышал свист отравленных стрел, однако яд их меня не коснулся.

Как бы там ни было, но мое вторичное посещение Рима оказалось отравлено; мне даже стало казаться, что этот великий город, который я искренне любил и куда столь многое манило и привлекло меня, стал приносить мне одни несчастья. Одни горькие и унылые дни сменялись другими; вовсе не похожи они были на счастливые времена моего первого визита сюда в 1833 году. Я чувствовал себя совершенно больным и не чаял, когда же наконец уеду отсюда.

Незадолго до карнавала приехал Хольст, а с ним наш общий друг Конрад Роте — ныне священник церкви Девы Марии; все втроем мы отправились в Неаполь. Среди покидающих Рим иностранцев бытует поверье: если хочешь вернуться сюда, следует вечером накануне отъезда испить воды из фонтана дель Треви. Когда я уезжал из города в первый раз, что-то помешало мне исполнить ритуал, и это не давало мне уснуть всю ночь. Наутро явился посыльный, чтобы помочь мне донести вещи; я последовал за ним, и вдруг мы очутились прямо перед фонтаном. Я погрузил пальцы в его воду, затем поднес их ко рту и подумал: «И все же я вернусь сюда!» — и вернулся. Теперь же я и не вспоминал об этой примете. Внезапно наш дилижанс свернул с иль Корсо — нам надо было забрать какую-то особу духовного звания из монастыря — и остановился прямо у фонтана дель Треви. И точно — мне довелось побывать в Риме и в третий раз. Духовной особой оказался монастырский капельмейстер — веселый человек, который, как только мы достигли Альбано, переоделся в мирское платье. Он оказался весьма обходительным господином и всю дорогу развлекал нас забавными песенками. Х.П. Хольст упоминает о нашем знакомстве с ним в своих «Итальянских зарисовках».

В Неаполе оказалось холодно; Везувий и все горы кругом были покрыты снегом; меня продолжала трепать лихорадка; зубная боль не унималась несколько недель и довела меня до нервного состояния. Но я все-таки крепился и последовал вместе с земляками в Геркуланум; пока они бродили по раскопкам, я, однако, сидел в гостинице — у меня опять был приступ лихорадки. Затем мы хотели отправиться в Помпею, да, к счастью, перепутали поезда и приехали назад в Неаполь. Я вернулся уже окончательно больным, и только благодаря немедленной помощи в виде кровопускания, на котором настоял мой заботливый хозяин, избежал смерти. Через неделю я уже совсем оправился и отплыл на французском военном корабле «Леонид» в Грецию. С берега нас провожали криками «Eviva la giola!»7. Да, знать бы еще, как поймать ее, радость эту!

Я чувствовал, что жизнь моя теперь должна как-то измениться; так оно и случилось. Если это путешествие и не отразилось целиком в каком-либо из последующих моих произведений, то все же оно наложило отпечаток на все мое мировоззрение и духовное развитие. Я покинул Неаполь вечером 15 марта; мне казалось, будто я тем самым отрываюсь от всех моих друзей да и вообще от своей европейской родины; на душе было легко, между настоящим и всеми горькими воспоминаниями как будто легла полоса забвения; я опять был бодр душой и телом, смело и уверенно глядел вперед.

Неаполь был залит солнечными лучами, а Везувий до самой хижины отшельника окутывали облака. На море царил мертвый штиль. Ночью меня позвали на палубу полюбоваться изрыгающим пламя Стромболи; водная гладь блестела, отражая огонь. Утром мы миновали Харибду, полюбовались ревущим прибоем у Сциллы, видели низкие утесы Сицилии и дымящуюся, покрытую снегом Этну.

Об этом нашем плавании вдоль побережья я подробнее рассказываю в «Базаре поэта». Там же я описываю короткое пребывание на Мальте, чудесные ночи и дни, проведенные нами на спокойной глади Средиземного моря. По ночам морская зыбь озарялась роскошным сиянием тысяч звезд. Свет их был столь необычно ярок, что предметы в нем отбрасывали тени, Венера сверкала на здешнем небе не хуже, чем у нас луна; в море резвились огромные дельфины. В салонах корабля жизнь била ключом; здесь собралось замечательное общество. Мы музицировали, пели, танцевали, играли в карты и вели оживленные беседы. Кого здесь только не было: американцы, итальянцы, азиаты, епископы и монахи, офицеры и туристы. Эти несколько дней, проведенные на корабле, сблизили нас настолько, что я чувствовал себя здесь как дома и был весьма опечален, когда у острова Сирос, расположенного на пересечении морских путей из Марселя в Константинополь, мне пришлось пересесть с «Леонида» на корабль, следовавший из Египта в Пирей. Я был чуть ли не единственным, покидавшим судно, — кроме меня сошел еще один пассажир из Герата.

Раскинувшийся на острове город напоминал скорее палаточный лагерь из-за натянутых между домами огромных полотнищ, с помощью которых местные жители защищались от палящих солнечных лучей. Все побережье было окрашено в белый и красный цвета из-за толпы греков, одетых в национальные наряды — красные куртки и белые фостанеллы. Греческий пароход, ходивший отсюда в Пирей, встал на ремонт, но мне удалось добыть место на только что прибывшем из Александрии корабле, направлявшемся туда же. По приходу в Пирей нам предстояло провести пару дней в карантине. Впрочем, тех, кого интересуют подробности путешествия, я отсылаю к своему «Базару поэта», где я попытался воссоздать целый ряд замечательных картин; а сейчас — двинемся дальше.

Едва мы бросили якорь близ Пирея, где должны были выждать карантин, как с берега к кораблю подплыли на лодке несколько моих земляков и немцев. Они узнали из «Альгемайне цайтунг» о моем прибытии и непременно хотели поприветствовать меня хотя бы издали. Когда же карантин был снят, они доставили меня в Пирей, откуда в сопровождении греческого слуги в национальном наряде я по чудесной оливковой роще покатил в Афины — к Ликабетту и Акрополю, которые давно уже созерцал на расстоянии.

Голландский консул в Афинах Траверс был одновременно и консулом Дании и даже говорил по-датски. Познакомился я и с голштинским пастором Лютом, женатым на молодой датчанке из Фреденсборга, который поведал мне, что выучил датский язык, читая в оригинале моего «Импровизатора». Среди прочих моих новых друзей были датчане Кёппен и архитекторы братья Хансен, а также профессор Росс из Гольштейна. В столице греческого королевства вовсю зазвучала датская речь, раздавались залпы шампанского в мою честь и в честь Дании.

В Афинах я провел месяц. Друзья хотели отпраздновать день моего рождения — 2 апреля — на Парнасе, однако внезапно повеяло зимой, выпало много снега, и праздник нам пришлось справлять на Акрополе. Кроме уже перечисленных мною особ, в Афинах я свел весьма близкое знакомство еще с одним в высшей степени интересным человеком — австрийским послом в Греции Прокеш Остеном, известным своими книгами воспоминаний «Египет и Малая Азия» и «Его путешествие в Святую землю».

Консул Траверс представил меня королевской чете. В новых впечатлениях недостатка не было: я побывал на интереснейших экскурсиях, посмотрел, как отмечают в Греции Пасху и Праздник независимости; воспоминания об этом я также попытался отразить в «Базаре поэта».

Глазам моим открывались картины греческой природы, напоминавшей швейцарскую; небо здесь было еще яснее, еще выше, чем в Италии; все это производило на меня глубокое впечатление, будило серьезные мысли. Передо мною как будто раскинулось гигантское поле брани, на котором сражались и погибали целые народы. Впечатления были так величественны и богаты, что передать их в каком-нибудь отдельном произведении было бы невозможно. Здесь ведь каждое высохшее русло реки, каждый холм, каждый камень говорили о великих событиях — какими же мелкими и ничтожными казались по сравнению с этим все обыденные житейские невзгоды! Голова моя была так переполнена идеями и образами, что я не мог написать ни строчки. Зато здесь у меня родился сюжет, который я долго искал. Мне уже давно хотелось высказать в каком-нибудь произведении одну мысль — что все божественное обречено также и на борьбу земную, но, презираемое и унижаемое веками, оно в конце концов все-таки торжествует. Я загорелся желанием высказать эту мысль и нашел подходящий сюжет в легенде о Вечном жиде. Его образ представлялся мне всегда олицетворением истины, а благодаря этой новой идее можно было создать произведение, принципиально отличающееся от всех прежних обработок этого сюжета авторами, которые не в пример Гёте, как он признается в «Поэзии и правде», все же решались на это. К числу их относятся немец Мозен, голландец тен Кате, француз Эжен Сю, а у нас — Ингеманн. Кроме того, небольшие произведения на эту тему мы находим у Шубарта, Ленау, Карла Витте, Палудана-Мюллера и проч. Замысел написать такое произведение занимал меня уже в течение нескольких лет, но все никак не удавалось осуществить его. Со мной происходило то же, что, говорят, часто бывает с кладоискателями: кажется, что еще немного — и ты схватишь клад, — глядь, а сокровище ушло в землю еще глубже! Я стал наконец отчаиваться, что когда-либо справлюсь с этой задачей, требующей приобретения массы самых разнообразных познаний.

В то время критика, по своему обыкновению, твердила о моем невежестве и нежелании учиться. Я же как раз учился, и при этом весьма прилежно. Но каждый подразумевает под словом «учиться» свое. Так, от одной наставлявшей меня дамы я услышал однажды такой совет: «Ведь у вас нет никаких познаний в мифологии! Ни в одном из ваших стихотворений не является ни одного бога, ни одной богини. Вам непременно надо изучить мифологию! Читайте же Корнеля и Расина!»

Наконец у меня накопилось довольно много подготовительного материала, и вот тут-то, в Афинах, я и разобрался в нем и начал своего «Агасфера». Вскоре, впрочем, я отложил его в сторону, однако желание продолжать работу у меня не проходило, и я пытался утешиться мыслью, что и с детьми творческого гения бывает то же, что с обыкновенными человеческими детьми: пока спят, они растут.

21 апреля я отплыл из Пирея к Сиросу, а оттуда на французском пароходе «Рамзес», пришедшем из Марселя, отправился в Константинополь. В Архипелаге мы выдержали страшную бурю; я уже подумывал о кораблекрушении и смерти, а когда окончательно проникся убеждением в их неминуемости, мгновенно успокоился, лег на койку и заснул под стоны и вопли пассажиров, перемежающиеся скрипом и визгом снастей. Когда я проснулся, оказалось, что мы благополучно прибыли в Смирнскую бухту. Перед глазами моими лежала другая часть света. Готовясь ступить на ее почву, я ощущал в душе такое же благоговение, с каким переступал, бывало, ребенком за ограду церкви Св. Кнуда в Оденсе. Я думал об Иисусе Христе, чья кровь пролилась на этой земле, о Гомере, бессмертные песни которого разнеслись отсюда по всему свету. Глядя на азиатский берег, я как будто внимал проповеди, подобной которой мне еще ни разу не доводилось слышать в стенах церкви.

Смирна имела издали очень величавый вид благодаря островерхим красным крышам и минаретам; улицы же в ней были такие же узенькие, как в Венеции; когда по ним пробегал страус или верблюд, пешеходы, пытаясь уступить им дорогу, заходили в отворенные двери домов. На улицах были толпы народа: турчанки с закрытыми лицами, так что видны были одни глаза и основание носа, евреи и американцы в белых и черных шляпах, некоторые из которых по форме напоминали перевернутые ютландские горшки. Перед домами консулов реяли флаги соответствующих стран, а в порту пускал кольца дыма пароход под зеленым турецким стягом с полумесяцем.

Вечером мы оставили Смирну. Над Троянской равниной с курганом Ахилла стояла только что народившаяся луна. В шесть часов утра мы вошли в пролив Дарданеллы. На европейской его стороне видны были красные крыши домов, ветряные мельницы и красивая крепость; крепость на азиатском берегу была значительно меньше. Пролив, разделявший две части света, показался мне не шире, чем Зунд между Хельсингёром и Хельсингборгом; капитан наш сказал, что ширина его 2¾ лье. Городок Галлиполи у выхода в Мраморное море по виду напоминал наши северные города: такие же старые дома с фонарями и деревянными балконами, такие же прибрежные утесы — невысокие, но абсолютно голые и имевшие довольно устрашающий вид. Море здесь было неспокойным, началась сильная качка, а к вечеру хлынул дождь — настоящая скандинавская погода. Наутро же нашим взорам предстал величественный Константинополь — здешняя Венеция, как будто вознесенная из морских глубин силой человеческой фантазии. То здесь, то там виднелись мечети, одна прекраснее другой, прямо перед нами, освещенное множеством огней, из предрассветного тумана выплыло здание сераля. Выглянувшее наконец солнце осветило азиатский берег. Первые увиденные нами кипарисовые рощи, окружавшие высокие минареты, являли собой замечательное зрелище. Наше судно окружило великое множество раскачивающихся на волнах лодок; кругом стояли шум и гвалт — предприимчивые турки привезли вещи на продажу.

В Константинополе я провел одиннадцать интереснейших дней. Датский посол, барон Хюбш, пригласил меня погостить у него в имении, расположенном в нескольких милях от города, но я предпочел остаться в столице, вверив себя заботам нашего консула итальянца Романи. Мое обычное счастье туриста не покидало меня и тут; как раз во время моего пребывания здесь праздновался день рождения Магомета (4 мая). Я видел шествие султана в мечеть, войсковой парад, пестрые, празднично разодетые толпы народа, заполнившие улицы, и блестящую иллюминацию вечером. Все минареты были унизаны огоньками; над городом как будто повисла сеть из разноцветных фонариков, по яркости своей соперничающих со звездами, все корабли и лодки резко выделялись во мраке огненными контурами. Вечер был чудный, звездный; гора Олимп на малоазийском берегу была озарена багровыми лучами заходящего солнца; такой волшебной, фантастической картины я еще не видывал!

Меня прекрасно принимали у греческого посла Христидеса, к которому у меня были рекомендательные письма из Афин, а также у австрийского посланника барона Штюрмера. Кстати, в доме этого в высшей степени достойного человека собиралось немало немцев, среди которых я завязал множество знакомств.

Вернуться домой мне хотелось через Черное море и Дунай, но часть Румынии и Болгария были объяты восстанием, и говорили, что христиан убивают тысячами. Все прочие туристы, товарищи мои по отелю, отказались от подобного плана путешествия и советовали мне последовать их примеру — вернуться опять через Грецию и Италию. Я колебался. Я не принадлежу к числу храбрецов; мне это часто говорили, да я и сам сознаю это, но должен все-таки оговориться, что трушу обыкновенно в пустяках. Когда же дело доходит до серьезного или когда обстоятельства действительно того требуют, во мне просыпается настойчивость, воля, которая преодолевает все. С годами она крепнет все больше. Я дрожу, боюсь и в то же время делаю то, что признаю в данную минуту должным. И я полагаю, что если человек, трусливый от природы, делает все от него зависящее, чтобы преодолеть свою слабость, ему нечего стыдиться.

Мне крайне хотелось проехать в глубь страны и увидеть берега Дуная, где в то время побывало не так уж много иностранцев. Итак, я не знал, на что решиться, фантазия рисовала мне всевозможные ужасы, я провел тяжелую бессонную ночь, а утром пошел к барону Штюрмеру и спросил его совета. Он полагал, что особенного риска нет и я могу ехать, тем более что того же дорогою отправляются с депешами в Вену двое его офицеров, — я вполне могу рассчитывать на их помощь и защиту. С этой минуты решение было принято, всякий страх и тревоги оставили меня; я препоручил себя Всевышнему и успокоился.

Вечером четвертого мая я взошел на борт судна, пришвартованного в бухте неподалеку от огромного сада, окружающего дворец султана. Когда ранним утром мы выбрали якорь, к нам поступило печальное известие, что большой австрийский пароход, на который мы должны были пересесть предстоящей ночью, потерпел крушение — в тумане наткнулся на рифы в Черном море. После того как мы миновали сказочно красивый Босфор, нас немного потрепала качка, на море пал туман, однако морское путешествие закончилось благополучно. Сутки мы провели в Костендисе близ разрушенного вала Траяна, а оттуда в странных плетеных, наподобие корзин, повозках, запряженных белыми волами, покатили по пустынной равнине, единственными обитателями которой были лишь одичавшие собаки. Только полуразрушенные надгробья двух кладбищ указывали на то, что когда-то здесь стояли города, сожженные русскими войсками в 1809 году. Местность эта именовалась Добруджа. В течение нескольких дней мы пробирались по огромному бывшему театру военных действий, где русские некогда дрались с турками. В сознании моем твердо запечатлелась карта течения Дуная и его окрестностей; перед глазами до сих пор стоят картины маленьких нищих городишек, полуразвалившихся крепостей, какими они были в то время, а то и вовсе руин или жалких земляных укреплений, поддерживаемых плетенками.

Убедиться в том, что в стране царят беспорядки, мы смогли, когда достигли Рушука с его множеством высоких минаретов. На берегу собралась большая толпа людей, наблюдавших за тем, как двое юношей в одежде повстанцев пытаются вплавь достичь суши. Одному из них это в конце концов удалось, другой же под градом камней, летящих в него с берега, повернул обратно и поплыл к нашему судну с громкими криками: «Помогите, они убьют меня!» Мы остановились, подняли его на борт и выстрелами подали сигналы на берег, откуда нам ответили; вскоре на наш корабль поднялся местный паша, объявивший, что отныне несчастный находится под его защитой. На другой день мы увидели покрытые снегом Балканы; все пространство между ними и побережьем было объято мятежом. Об этом мы узнали следующей ночью. Вооруженный татарин, возивший по суше письма и донесения из Видины в Константинополь, подвергся нападению и был убит, другого, кажется, постигла та же учесть; третий же потерял всю сопровождавшую его охрану, однако самому ему чудом удалось уйти и добраться до Дуная. Спрятавшись в прибрежных камышах, он дождался нашего парохода. Когда при свете фонаря он вскарабкался к нам на борт, вид его был просто страшен: весь покрытый грязью, в одежде из овечьих шкур, вывернутых мехом наружу, и при этом, как говорится, вооружен до зубов. Он плыл с нами вверх по Дунаю почти весь следующий день. В Видине — здешнем турецком опорном пункте — мы высадились на берег после того, как всех подвергли процедуре окуривания, дабы мы не занесли в город чумной заразы из Константинополя. Губернатор Хусейн-паша прислал нам все последние номера «Альгемайне цайтунг», чтобы мы из этого немецкого источника смогли узнать об обстановке в стране.

Сербия показалась мне страною девственных первобытных лесов. Пару дней мы болтались на маленьких лодках по ревущим и грохочущим волнам Дуная, пока наконец не миновали Железные ворота — ущелье длиною в несколько миль. Картину этого нашего плавания я попытался воссоздать в «Базаре поэта». У старой Орсовы нас поместили в карантин в ужаснейшем здании, которое, быть может, и подходило валахским крестьянам, но никак не путешественникам, привыкшим к гораздо лучшим условиям. Пол почти во всех помещениях был каменным, еда — отвратительной, а вино — даже еще хуже, если это, конечно, возможно. Я делил комнату с англичанином Эйнсвортом, братом известного поэта, возвращавшимся из путешествия по Курдистану.

Когда впоследствии в Лондоне вышел английский перевод «Базара поэта», в номере «Литературной газеты» от 10 октября 1846 года вышла статья Эйнсворта, написанная им по заданию редакции, о нашем совместном пребывании в карантине. Тон ее свидетельствует о его самом сердечном ко мне расположении, что подчас заставляет его отзываться обо мне с незаслуженным восторгом. Кроме того, он рассказывает, что я был «весьма искусен по части вырезания фигурок из бумаги. Все иллюстрации к моим путевым заметкам, на которых изображены азиатские монахи и странствующие дервиши, — копии его вырезок».

По окончании карантина мы продолжили наш путь по объятой войною стране; дорога проходила в тени роскошных каштановых рощ мимо руин мостов и башен, оставшихся здесь со времен римского владычества. Видели мы и прекрасно сохранившуюся «доску Траяна», высеченную прямо в склоне скалы. Навстречу нам то и дело попадались живописные группы валахских крестьян, многочисленные части австрийских солдат и цыганские таборы, устраивающие свои лагеря вблизи просторных пещер. Одним словом, недостатка в смене впечатлений никто из нас не испытывал. Когда мы вновь должны были грузиться на пароход, оказалось, что он настолько переполнен, что на палубе трудно было пошевелиться. Большинство пассажиров направлялись на огромный рынок, действовавший в то время в Пеште. Путешествие наше было долгим и трудным, спать было совершенно невозможно, и мы занимались тем, что созерцали картины жизни венгров по обоим берегам реки. Постепенно ландшафт становился все более равнинным, а местность обезлюдела — вплоть до самого Пресбурга. Проплывая мимо Тебена, мы видели, что весь город был объят пламенем. В общей сложности наше плавание по Дунаю продолжалось 21 день; наконец у Пратена мы сошли на берег и въехали в столицу империи. После визитов к старым друзьям я отправился на родину привычным уже путем — через Прагу и Дрезден. Характерно, что если за все путешествие от Италии до Гамбурга через Грецию и Турцию мой чемодан лишь дважды подвергался досмотру, а именно — на австрийской и германской границах, то по дороге оттуда до моего копенгагенского жилища меня досматривали целых пять раз. Первый раз это случилось при въезде в Гольштейн, затем при пересечении пролива у острова Эрё, далее — когда я сошел на берег на Фюне, потом по прибытии моего дилижанса в Слагельсе и, наконец, по приезде в Копенгаген. Что поделаешь, таковы были порядки в то время.

Прибытие мое в Гамбург как раз совпало с большим музыкальным фестивалем здесь, и я встретил за табльдотом много земляков. Я сидел рядом с кем-то из друзей и рассказывал ему о прекрасной Греции и роскошном Востоке. Вдруг одна из соседок, пожилая дама из Копенгагена, обратилась ко мне с вопросом: «Ну, а видели ли вы, господин Андерсен, в своих далеких путешествиях что-нибудь красивее нашей маленькой Дании?» — «Разумеется! — отвечал я. — И даже много красивее!» — «Фи! — воскликнула она. — Вы не патриот!»

Через Оденсе мне случилось проезжать как раз во время ярмарки. «Как это мило с вашей стороны! — сказала мне одна почтенная тамошняя жительница. — Рассчитать свою долгую поездку так, чтобы захватить здесь ярмарку! Да, я всегда говорила, что вы любите Оденсе!» Итак, здесь я оказался патриотом.

Близ Слагельсе же произошла одна встреча, которая произвела на меня особенное впечатление. Еще в годы моего учения здесь я каждый вечер видел, как почтенный пастор Бастхольм и его жена выходили из калитки своего сада на прогулку, шли по тропинке через поле, сворачивали на проезжую дорогу и возвращались домой. И вот теперь я возвращался назад на родину из путешествия по Греции и Турции и, проезжая мимо Слагельсе, увидел престарелую чету, совершавшую все ту же обычную прогулку. Меня охватило какое-то странное чувство: из года в год они по-прежнему выходят ежедневно на свою коротенькую прогулку, а я объездил за это время пол-Европы! Какой контраст между моей и их жизнью!

В середине августа я прибыл в Копенгаген; на этот раз я уже не испытывал таких страхов и мучений, как в первое мое возвращение домой из Италии. Я от души радовался свиданию со всеми дорогими, близкими мне людьми, и у меня невольно вырвалось: «Первые минуты по возвращении — венец всего путешествия!»

Вышедший вскоре «Базар поэта» состоял из нескольких отдельных частей под заглавиями «По Германии», «По Италии», «По Греции» и т. д. Каждой части этого произведения, вышедшего в собрании моих сочинений, мною предпосланы посвящения различным лицам, имена которых связаны для меня с тем или иным местом, я чувствовал искреннюю признательность и привязанность к этим людям. Поэт, как птица, дарит то, что у него есть, — песню; и я хотел одарить песней каждого из дорогих моему сердцу людей.

Раздел книги, повествующий о странствиях по Италии, носит посвящение Ранцау-Брайтенбургу, который жил в этой стране, любил ее и был верным моим другом и благодетелем в пору работы над «Импровизатором». Та часть, где описана Греция, посвящена ученому, поэту, нашему послу в Греции Прокеш Остену, а также профессору-археологу Россу, проживавшему в Афинах; в числе прочих эти двое сделали пребывание в стране столь милым моему сердцу. Страницам, рассказывающим о путешествии по Востоку, предпосланы следующие строки: «Австрийскому посланнику в Константинополе барону фон Штюрмеру, благодаря гостеприимству которого я, будучи на Востоке, ощутил дыхание родного Севера, а также величайшему поэту Скандинавии Адаму Эленшлегеру, проживающему в Копенгагене, благодаря «Аладдину» и «Али и Гульхинди» которого я, будучи на Севере, давно уже ощутил дыхание Востока, от всего сердца и с благодарностью посвящаю эти картины». Перед «Плаванием по Дунаю» я написал: «В честь царственных властителей рояля, моих друзей, австрийца Тальберга и венгра Листа, я торжественно исполняю эти свои «дунайские напевы с береговыми вариациями». «Возвращение домой» посвящено «милому моему сердцу автору «Зарисовок из повседневной жизни», госпоже Фредрике Бремер из Стокгольма и высокоодаренной дочери моего дорогого благодетеля, конференц-советника Коллина, госпоже Ингеборг Древсен из Копенгагена, благодаря чьей поистине сестринской заботе и неизменному вниманию ко мне мысли мои не раз устремлялись в сторону дома».

Казалось бы, вполне очевидно, что именно имел я в виду, делая подобные посвящения. На родине моего намерения, однако, не захотели понять и ухватились за них как за новое доказательство моего тщеславия — мне, дескать, непременно хотелось связать свое имя с именами известных лиц, похвастаться дружбой с ними! Книга между тем продавалась отлично, но настоящей критики на нее так и не появилось. Лишь некоторые газеты отозвались о ней. Общий их тон, однако, сводился к тому, что книга «слишком богата содержанием». «Эту книгу следовало бы разбить на более мелкие главы, чтобы можно было смаковать каждый ее эпизод! — сказал мне один умный, расчетливый писатель. — Тогда бы она много выиграла!»

Газетная критика в адрес «Базара поэта» отличалась прямо-таки непроходимой глупостью. Меня упрекали в излишней экзальтированности и эстетизме, а рисуемые мною картины называли ужасными. Еще бы, ведь я позволил себе описать, как в пору новолуния в небе близ Смирны наблюдал абсолютно голубой лунный диск. Датские же литературные критики ничего не смыслят в природе. Даже такое в высшей степени изысканное издание — «Литературный ежемесячник» — как-то раз пробрало меня за стихотворение, в котором я рассказывал о радуге, явившейся мне в лунном свете. Разумеется, это также сочли плодом моей воспаленной фантазии. Я пожаловался на это Эрстеду; некий пробст, который, как я подозревал, и был автором критической статьи, услыхав это, воскликнул: «Да как же вам не стыдно выдумывать подобную чепуху о радуге!» — «Да, но я видел ее собственными глазами». — «Где же?» — спросил он. «Однажды вечером на Вестербро!» — отвечал я. «Ах, так на Вестербро! — рассмеялся он. — Несомненно, в том самом театре, где демонстрируют всякие фокусы и пантомимы!» Он имел в виду театр Касорти. «Да нет же, уверяю вас, на самом что ни на есть настоящем Божьем небе!» Видя мою горячность, Эрстед также принял мою сторону.

И какое же количество подобной глубокомысленной чепухи выпадало на мою долю как в устном, так и в печатном виде! Я вынужден был отдуваться за все то, что другие не могли или не хотели понимать. Когда в «Базаре поэта», стремясь разнообразить стиль и перейти к воспроизведению достопримечательностей Нюрнберга, я написал, что если бы был художником, то нарисовал бы эти мост и башню так-то и так-то, а затем, желая продолжить повествование, сделал переход: «...однако я не художник, а писатель», — и продолжил свой лирический рассказ, мне это сразу же поставили в укор: «Подумать только, какое тщеславие — самого себя величать писателем!» Мелочность и глупость подобных придирок настолько очевидны, что они даже не кажутся оскорбительными. Но сколь бы ни был миролюбив человек, все же руки чешутся отхлестать паршивых собачонок, старающихся проникнуть к тебе в дом — в святая святых. Представляю, каких размеров вышла бы «шутовская книга», если собрать воедино все бесстыдные несуразицы, когда-либо высказанные в мой адрес, с самых первых шагов и вплоть до нынешнего времени!

Тем не менее «Базар поэта» привлек на свою сторону многих читателей и, как говорится, пользовался успехом. Единственный раз в жизни довелось мне беседовать с нашим известным историком, профессором Финном Магнуссеном. Несмотря на то что лично мы были не знакомы, он как-то раз остановил меня прямо на улице и завязал разговор. Всегда имевший важный и неприступный вид, на этот раз он был сама любезность и обходительность. Сердечно поблагодарив меня за книгу, он рассказал, насколько высоко он ее ценит и с какой досадой относится к тому прискорбному факту, что публика так и не сумела отдать ей должное. И это далеко не единственный пример. Многие талантливые соотечественники, в том числе Х.К. Эрстед и Эленшлегер, с радостью и теплотой отзывались об этом моем труде, благодарили и всячески одобряли меня.

Позже появилось несколько изданий этой книги в немецком переводе, равно как и в шведском; особенно же изящно она была издана в переводе на английский, и английская критика отозвалась о ней с большим сочувствием. Экземпляр этого трехтомного издания в изящном переплете, снабженного моим портретом, был послан издателем Ричардом Бентли королю Кристиану VIII вместе с ранее появившимися переводами других моих произведений. Такие же издания были присланы ему и из Германии, и король порадовался тому успеху, каким я пользовался за границей. Высказывая свое удовольствие по этому поводу Х.К. Эрстеду и другим, он выразил также свое удивление совершенно противоположным отношением ко мне родной печати, ее постоянным стремлением оттенять все мыслимые и немыслимые мои недостатки в ущерб достоинствам, желанием высмеять и принизить все, что бы я ни делал. Мне было особенно отрадно услышать все это от Х.К. Эрстеда, почти единственного человека из близких мне лиц, который в полной мере признавал мой поэтический талант, ободрял меня и предсказывал, что рано или поздно я буду удовлетворен отзывами о себе не только за границей, но и на родине. Мы вообще часто обсуждали с ним вопрос, чем, собственно, можно объяснить такое отношение ко мне со стороны моих земляков, и сошлись на нескольких наиболее бросающихся в глаза причинах. Одною из них следовало признать мою прежнюю бедность и зависимое положение; земляки мои не могли забыть, как это верно подметили за границей, что нынешний Андерсен — всего лишь бедный мальчишка, выросший на их глазах. Другой причиной было, как отмечал мой биограф в «Датском пантеоне», мое неумение пользоваться теми средствами, которые порой ловко используют другие писатели, выезжающие за счет дружеских отношений с нужными лицами. Затем, по мнению Х.К. Эрстеда, причины следовало искать в личном неблаговолении ко мне такого влиятельного органа печати, как «Литературный ежемесячник», и глумлении надо мною в «Письмах с того света», положивших начало общей травле меня критикой, — короче говоря, в печатном приговоре общества в мой адрес; а ведь у нас при нашей готовности склоняться перед любыми авторитетами это — страшная сила. Наконец, косвенной подоплекой являлась свойственная всем датчанам чуткость ко всему смешному, а уж такова была судьба моя, что я благодаря неумелой услужливости некоторых доброжелательных журналистов часто оказывался выставленным в смешном свете. Так, когда-то одна газета в Оденсе, постоянно величавшая меня «дитя нашего народа», взяла за правило сообщать обо мне сведения, которые никоим образом не могли интересовать публику. Газеты часто выхватывали и печатали клочки из моих писем к частным лицам, что опять-таки выглядело смешным. Так, например, раз я написал кому-то на родину, что видел в Риме, в Сикстинской капелле, королеву Кристину, прибавив, что она напомнила мне своей наружностью жену нашего композитора Хартманна. Сообщение это сей же час появилось в одной фюнской газете, но редакция не пожелала называть имя частного лица, и вышло, что «королева Кристина напомнила Андерсену известную особу из Копенгагена». Как же было не посмеяться над этим! Да, мне не раз пришлось убедиться в том, что неловкая услуга только вредит.

С тех пор я вообще боюсь разговаривать с легкомысленными редакторами газет, но избежать этого удается далеко не всегда. Вот, например, как я, без всякой вины с моей стороны, опять-таки был поднят на смех.

Случилось мне как-то раз на почтовой станции в Оденсе полчаса ждать дилижанса; там столкнулся со мной один редактор местной газеты и спросил: «Опять за границу?» — «Нет», — ответил я. «И не подумываете?» — «Это зависит от того, будут ли у меня деньги. Теперь я пишу одну вещь для театра. Если она будет иметь успех — тогда можно подумать и о путешествии!» — «А куда вы тогда направитесь?» — «Еще не знаю. Либо в Испанию, либо в Грецию». И в тот же вечер в газете было напечатано приблизительно следующее: «Х.К. Андерсен работает над новой вещью для театра, и, если она будет иметь успех, он поедет за границу, в Испанию или в Грецию».

И эта заметка, разумеется, подала повод к смеху, и одна копенгагенская газета совершенно верно заметила, что о поездке этой еще вилами на воде писано: сначала надо, чтобы сама вещь была написана, принята и имела успех, а тогда... да и тогда еще неизвестно, куда я поеду, в Испанию или Грецию! Надо мною смеялись, а тот, над кем смеются, всегда оказывается в проигрыше. Я сделался очень чувствительным и щепетильным и имел неосторожность не скрывать этого. Бывает, что ребятишки бросают камни в бедную собачонку, отчаянно борющуюся с течением, но поступают так вовсе не всегда из злобы, а скорее, ради забавы; вот так же ради забавы потешались и надо мною. И никто не хотел заступиться за меня — ведь я не имел друзей и покровителей ни среди литературных критиков, ни вообще в газетах. Вот и приходилось мне терпеть, а между тем и тогда уже говорили и писали, что я предпочитаю вращаться в кругах, состоящих из одних лишь моих поклонников. Вот как мало бывают порой сведущи люди! Я пишу все это, отнюдь не жалуясь и не желая бросить ни малейшей тени на тех, кого искренно люблю; я уверен, что, случись со мною настоящее несчастье, они бы приложили все усилия, чтобы спасти меня. Повторяю, в их участии ко мне я не сомневался, но оно было иного рода, нежели то, которое необходимо поэту и в котором так сильно нуждался именно я. И самые близкие из моих знакомых не меньше моих критиков были поражены необычайным успехом моих произведений за границей и громко высказывали свое удивление. У Фредрики Бремер такая их реакция вызвала крайнее недоумение. В бытность ее в Копенгагене нам случилось встретиться с ней в гостях в одном доме, где меня, по общему мнению, «чересчур уж баловали»; рассчитывая сообщить обществу нечто приятное, она заговорила о «той необыкновенной любви, которою пользуется Андерсен в Швеции — от Сконе до Нурланда! Почти в каждом доме вы найдете его сочинения!». — «Полноте, не вздумайте вскружить ему голову похвалами!» — был услышан его ответ, причем сказано это было абсолютно серьезно.

Много толкуют о том, что благородное происхождение ныне уже не имеет значения, — все это одни пустые разговоры. Даровитый студент, бедняк, из простых, редко встретит в так называемых хороших домах такой вежливый и радушный прием, какой оказывают разодетому отпрыску дворянского рода или сынку всемогущего чиновника. Я мог бы привести немало тому примеров, однако довольствуюсь лишь одним — из собственной жизни. Имен я называть не стану; довольно знать, что речь идет о лице, занимающем или занимавшем — поскольку дело это прошлое — весьма почетное положение.

Король Кристиан VIII в первый раз по восшествии на престол посетил театр; шла как раз моя драма «Мулат». Я сидел в первых рядах партера рядом с Торвальдсеном, и он, когда опустился занавес, шепнул мне: «Король приветствует вас!» — «Нет, приветствие, верно, предназначено вам!» — ответил я. «Не может быть, чтобы мне!» Я поглядел на королевскую ложу; король опять кивнул — именно мне, но я чувствовал, что возможная ошибка с моей сторона страшно отозвалась бы потом на мне, и поэтому остался сидеть неподвижно. На другой день я отправился к Его Величеству поблагодарить его за такую необыкновенную милость, и он посмеялся тому, что я не сейчас же ответил на нее.

Спустя несколько дней в Кристиансборгском дворце должен был состояться бал для всех сословий общества. Получил приглашение и я.

«Что вам там делать?» — спросил меня один из наших маститых представителей науки, когда я заговорил в его доме об этом празднестве. «Что делать вам в подобном кругу?» — повторил он. Я попробовал отшутиться: «В этом-то кругу я лучше всего и принят!» — «Но вы не принадлежите к нему!» — сказал он сердито. И здесь мне не оставалось ничего, как пошутить в ответ, как будто я нисколько и не был задет: «Сам король приветствует меня из своей ложи в театре, так отчего бы мне и не появиться на балу у него!» — «Король приветствует вас из ложи?! — воскликнул он. — Да, но и это еще не дает вам право лезть во дворец!» — «Но на этом балу будут люди и из того сословия, к которому принадлежу я! — сказал я уже серьезнее. — Там будут студенты!» — «И кто же именно?» — спросил он. Я назвал одного молодого студента, родственника моего собеседника. «Ну еще бы, — подхватил он, — ведь он сын статского советника! А ваш отец кем был?» Тут уж я не выдержал и вспылил: «Мой отец был ремесленником! Своим теперешним положением я, после Бога, обязан себе самому, и мне кажется, что вам бы следовало уважать это!..»

Почтенному ученому мужу так никогда и не пришло в голову извиниться передо мною за сказанное.

Рассказывая о горьких минутах своей жизни, вообще сложно соблюдать должное беспристрастие, трудно и не задеть кого-нибудь из тех, кто в свое время обидел тебя, поэтому я и опускаю здесь большинство осушенных мною горьких чаш, а останавливаюсь лишь на нескольких отдельных капельках. Такие остановки нужны для освещения кое-чего в моих произведениях, и они особенно уместны здесь, так как после моего возвращения из второго большого путешествия и появления «Базара поэта» мне вообще зажилось легче. Критика если и не совсем прекратила поучать меня, то все-таки стала относиться ко мне лучше, и если на челн мой и набегали еще иногда грозные шквалы, то все же с этих пор он чаще нес меня по спокойной глади житейского моря к бухте того самого признания, какого только я вообще мог пожелать со стороны своих земляков и какое предсказывал мне Эрстед.

Примечания

...hinc illae lacrimae! — «Вот отчего эти слезы» (В этом все дело) — цитата из комедии Теренция «Девушка с Андроса» (1, 99).

Отрывок из письма, полученного мною от одного из лучших друзей... — Речь идет о письме Э. Коллина Андерсену от 27 февраля 1846 г. В это время Андерсен работал над немецкой автобиографией «Сказка моей жизни без вымысла».

...удалось только Коллину в последний период своего управления делами театра... — Последний раз Й. Коллин состоял в дирекции Королевского театра в период с 1842 по 1849 г.

...когда дирекция разделила мой двухактный водевиль «Разлука и встреча»... — Поставленный впервые в апреле 1836 г. на сцене Королевского театра водевиль Андерсена «Разлука и встреча» состоял из двух частей «Испанцы в Оденсе» и «25 лет спустя».

...Хейберг забраковал пьесу его сына... — Имеется в виду драма «Данте» (1852), написанная сыном К. Мольбека, писателем и переводчиком Кр. К.Ф. Мольбеком.

«Бегство в Спрогё» — одноактный водевиль Х. Херца, поставленный в Королевском театре в апреле 1838 г. и выдержавший всего два представления.

«Невидимка в Спрогё» — водевиль Андерсена, продержавшийся на сцене Королевского театра с июня 1839 г. до марта 1844 г.

...мое воображение было сильно поражено небольшим французским рассказом «Les epaves». — Имеется в виду новелла французской писательницы Х. Арно (псевдоним писательницы Ф. Рейбо, 1802—1871) «Les epaves» (Обломки), опубликованная в «Ревю де Пари» в феврале 1838 г.

...была переведена на шведский язык и с большим успехом дана на сцене Стокгольмского Королевского театра... — Постановка «Мулата» на шведской сцене состоялась в марте 1841 г.

Риддерстад К.Ф. (1807—1886) — шведский поэт, прозаик и драматург. «Эпилог к «Мулату» Андерсена» Риддерстад опубликовал в сборнике стихотворений и драм «Салон» в 1843 г.

Верлиг А. (1795—1841) — театральный директор, руководитель одной из датских театральных трупп. В ее репертуар входили многие пьесы Андерсена.

Адлерспарро К.А. (1810—1862) — шведский поэт. Стихотворение Адлерспарро, посвященное Андерсену, было опубликовано в журнале «Портфель» в июле 1840 г.

Французский рассказ был внимательно перечитан, сличен с моей драмой, переведен на датский язык и передан редактору «Портфеля» с настоятельным требованием напечатать перевод. — Перевод новеллы Арно был опубликован в журнале Г. Карстенсена «Портфель», в феврале 1840 г. под заголовком «Мулат».

«Власть и коварство» (1831) — драма Т. Гюллембург, которую Й.Л. Хейберг под своим именем послал в Королевский театр, где она выдержала всего два представления. В 1834 г. драма была опубликована под именем Гюллембург с предисловием Й.Л. Хейберга, в котором он рассказал об истории ее возникновения.

...возникла идея «Книги картин без картинок». — «Книга картин без картинок», состоящая из 33 эпизодов — «вечеров», увидела свет 20 декабря 1839 г.

...талантливая госпожа фон Герен дебютировала романом «Воспитанница»... — Каролина фон Гёрен — псевдоним немецкой писательницы Каролины фон Зёльнер (1795—1868.) В основу ее романа «Воспитанница» (1846) была положена история падшей женщины, сочиненная Андерсеном и рассказанная им в «третьем вечере» «Книги картин без картинок».

...один лишь господин Сисбю... — Писатель и журналист Г. Сисбю (1803—1884) с 1839 по 1840 г. был редактором газеты «Кюбенхавнс Моргенблад», в которой 22 декабря 1839 г. появилась первая рецензия на «Книгу картин без картинок» Х.К. Андерсена.

...написал трагедию «Мавританка». — Замысел трагедии «Мавританка» возник у Андерсена еще до окончания работы над драмой «Мулат», в январе 1840 г. К осени 1840 г. работа над пьесой была завершена. В декабре 1840 г. «Мавританка» была поставлена на сцене Королевского театра.

Клейст — имеется в виду немецкий писатель-романтик Э. фон Клейст (1715—1759).

«Отчизна, что ты потеряла!» (1839) — стихотворение Х.П. Хольста (1811—1893), посвященное памяти короля Фредерика VI и принесшее поэту широкую известность.

Студенческое общество — общественное и культурное объединение, возникшее в Копенгагене в 1820 г.

...где похоронен автор «Зигфрида фон Линденбурга»... — Имеется в виду немецкий писатель Йоганн Готтверт Мюллер (Мюллер из Итцехо) (1743—1828), его роман «Зигфрид фон Линденбург» увидел свет в 1779 г.

«Гевандхаус» (Gewandhaus) — концертный зал в Лейпциге.

Каульбах Вильгельм фон (1805—1874) — немецкий живописец и рисовальщик, с которым у Х.К. Андерсена сложились долгие дружеские отношения. Прославился своими иллюстрациями к произведениям Гёте и Шиллера.

...вопреки ожиданиям моих земляков, говоривших, что «другой такой случай мне вряд ли представится»... — Слова из письма Э. Коллина 18 декабря 1833 г., в котором он советовал писателю на некоторое время отложить перо и пожить в свое удовольствие, поскольку «другой такой случай» (получить 600 риксдалеров королевской стипендии) ему «вряд ли представится».

...в сказке «Мои сапоги»... — Сказка Андерсена «Мои сапоги» увидела свет в книге путевых очерков «Базар поэта».

Называлось оно «Душа после смерти», и в нем (...) «Андерсена изрядно поливают». — В сатирической поэме Й.Л. Хейберга «Душа после смерти» (1841), как впоследствии признавал Андерсен, не содержалось для него ничего оскорбительного.

Х.П. Хольст упоминает о нашем знакомстве с ним в своих «Итальянских зарисовках»... — Имеются в виду итальянские впечатления Хольста в его книге путевых очерков «За границей и дома» (1843).

...нашел подходящий сюжет в легенде о Вечном Жиде... — Речь идет о драматической поэме «Агасфер», замысел которой возник у Андерсена в конце 1830-х гг. К середине 1840-х гг. были написаны первые главы, после чего в работе наступил почти трехлетний перерыв. В 1847 г. поэма была завершена.

...немей, Мозен, голландец тен Кате, француз Эжен Сю, а у нас Ингеманн. Кроме того, небольшие произведения на эту тему мы находим у Шубарта, Ленау, Карла Витте, Палудана-Мюллера... — Речь идет о поэме К. Мозена «Агасфер» (1838), стихотворении Я.Я.Л. тен Кате «Агасфер» (1841), представляющем собой перевод на голландский язык с немецкого одноименного стихотворения (1818) К. Витте, романе Э. Сю «Вечный Жид» (1844—1845), поэме Ингеманна «Страницы дневника сапожника из Иерусалима» (1833), стихотворении К.Ф.Д. Шубарта «Вечный Жид» (1783), стихотворении Н. Ленау «Вечный Жид» (1833) и поэме Палудана-Мюллера «Агасфер» (1854).

...часть Румынии и Болгария были объяты восстанием... — Имеется в виду восстание против турок в апреле 1841 г.

Позже появилось несколько изданий этой книги в немецком переводе, равно как и в шведском; особенно же изящно она была издана в переводе на английский... — «Базар поэта» был переведен на немецкий язык в 1843 г., затем — в 1847 и 1853 гг., на шведском книга вышла в 1843 г., а на английском — в 1846 г.

...как отмечал мой биограф в «Датском пантеоне»... — Имеется в виду датский литературный критик П.Л. Мёллер (1814—1865), составивший для издания «Датский пантеон» (1842—1851) краткую биографию Андерсена.

...прибавлявшееся, по примеру известного древнего философа, маленькими камешками во рту... — Речь идет, по всей видимости, об афинском ораторе Демосфене (ок. 384—322 до н. э.)

1. Hinc illae lacrima (лат.) — Вот отчего эти слезы.

2. Зимой 1855 года она снова имела успех при постановке в театре «Казино». Было дано несколько спектаклей. (Прим. автора).

3. «Lesépaves» (фр.) — «Обломки».

4. 13 января 1832 года. (Прим. автора).

5. «Комические романы из записок загорелого человека» (нем.).

6. Перевод А. и П. Ганзенов.

7. «Да здравствует радость!» (итал.)